Полное собрание рассказов
Шрифт:
— У наших самочувствие не очень, капитан, но, думаю, мы победим, — заявил я.
— Я сейчас вырвусь за эту линию огней в тысяча девятьсот восемнадцатый! — прокричал он. — Кроме меня, на это не отважится никто. А ну, дай дорогу!
Я понял, что он не шутит. Порицкий и правда считал, что это будет круто, если он замашет флагом и нарвется на пулю — не важно, что та война закончилась сто или сколько там лет назад. Он хотел получить свою долю славы, хотя чернила на мирных договорах так выцвели, что текст невозможно прочитать.
—
— Я рожден для боя! — вскричал капитан. — У меня внутренности ржавеют!
— Капитан, — продолжил я, — все, ради чего стоит воевать, уже было завоевано. У нас есть мир, у нас есть свобода, все кругом как братья, у всех есть хорошее жилье и цыпленок по воскресеньям.
Но он не слышал меня. Он шел к линии огней, где луч машины времени терял свою силу, где дым от огней был самым густым.
Перед тем как исчезнуть в тысяча девятьсот восемнадцатом навсегда, Порицкий остановился. Посмотрел на что-то внизу, может, увидел на ничейной земле птичье гнездо или маргаритку.
Но он нашел нечто другое. Я приблизился к нему и увидел: капитан стоит над воронкой от бомбы из тысяча девятьсот восемнадцатого, а мне казалось, что он висит в воздухе.
В этом несчастном окопе было два трупа, еще двое живых — и все забрызганы грязью. Насчет покойников я сразу понял: одному оторвало голову, а другого разорвало надвое.
Если у тебя есть сердце и в завесе дыма ты натыкаешься на такое, вся Вселенная расплывается у тебя перед глазами. Армии мира больше не было, не было вечного мира, не было и Луверна, штат Луизиана, не было больше машины времени.
Во всем мире остались только Порицкий, я и этот окоп.
Если у меня когда-то будет ребенок, я вот что ему скажу.
— Ребенок, — скажу я, — никогда не балуй со временем. Сейчас пусть будет сейчас, а тогда — тогда. А если когда-то заплутаешь в завесе дыма, сиди смирно и жди, когда дым рассеется. Сиди смирно, ребенок, и жди, пока не увидишь, где ты был, где есть и куда собираешься идти.
Я бы встряхнул его.
— Ребенок, — сказал бы я. — Ты понял меня? Ты папку слушай. Он знает, что говорит.
Да только откуда же у меня возьмется ребенок? А ведь как хочется его пощупать, понюхать, услышать. Нет, шалишь, ребенок у меня будет.
Было видно, что четверо бедолаг из тысяча девятьсот восемнадцатого пытались из этого жуткого окопа куда-то уползти, как улитки в аквариуме. От каждого из них тянулся след — от живых и от мертвых.
Тут в окоп влетел снаряд — и разорвался.
Когда комья земли, порхнув к небу, упали назад в окоп, в живых там оставался только один.
Он перевернулся с живота на спину и беспомощно раскинул руки. Казалось, предлагал тысяча девятьсот восемнадцатому всю свою плоть — мол,
И тут он увидел нас.
Его не удивило, что мы словно висели над ним в воздухе. Его уже ничто не могло удивить. Как-то медленно и неловко он вытянул винтовку из грязи и навел ее на нас. При этом улыбнулся, будто знал, кто мы, и никакого зла причинить нам он не может, и вообще все это — большая шутка.
Ствол винтовки был забит грязью, и шансов пробиться сквозь нее у пули не было. Винтовка взорвалась.
Но и это не удивило его, казалось, даже не причинило ему вреда. Он откинулся назад и тихо умер — с улыбкой на лице — такой же, с какой встретил всю эту шутку.
Артобстрел тысяча девятьсот восемнадцатого прекратился.
Кто-то где-то вдали свистнул в свисток.
— О чем вы плачете, солдат? — спросил Порицкий.
— Я и не знал, что плачу, капитан, — ответил я. Кожа у меня натянулась, глаза горели, но я и понятия не имел, что плачу.
— Плачете, и уже давно, — сказал Порицкий.
Тут я, шестнадцатилетний переросток, заплакал по-настоящему. Я сел на землю и поклялся, что не встану, даже если капитан пнет меня ногой в голову и вышибет все мозги.
— Вон они! — вдруг яростно зарычал Порицкий. — Смотрите, солдат, смотрите! Американцы! — Он поднял пистолет и выстрелил в воздух, будто на Четвертое июля. — Смотрите!
Я посмотрел.
Казалось, луч машины времени пересекли, наверное, миллион человек. Они явились из ниоткуда на одной стороне и растаяли в ничто на другой. Глаза их были мертвы. Они передвигали ноги, как заводные игрушки.
Внезапно капитан Порицкий вцепился в меня и потащил за собой, будто я вообще ничего не весил.
— Вперед, солдат, мы идем с ними! — вскричал он.
Этот маньяк хотел протащить меня через линию сигнальных огней.
Я извивался, кричал, пытался укусить его. Но было поздно.
Сигнальные линии исчезли.
Исчезло вообще все — остался только тысяча девятьсот восемнадцатый.
Я перебрался в тысяча девятьсот восемнадцатый навсегда.
Тут артиллерия грянула снова. Полетела сталь и фугасные бомбы, а я весь превратился в плоть, и тогда было тогда, и сталь встретилась с плотью.
Наконец я проснулся.
— Какой сейчас год? — спросил их я.
— Тысяча девятьсот восемнадцатый, — ответили они.
— А где я?
Они ответили: в соборе, который превратили в госпиталь. Жаль, что посмотреть на этот собор я не мог. Эхо доносилось откуда-то с большой высоты, и я понимал — собор гигантский.
Я не был героем.
Окружали меня сплошь герои, мне же похвастаться было абсолютно нечем. Я никого не проткнул штыком, никого не застрелил, не бросил ни одной гранаты, не видел ни одного немца, кроме тех, что лежали в том жутком окопе.