Полнолуние
Шрифт:
Он курил, грустил и надеялся. Всякий раз, как кто-либо появлялся в темном зёве подъезда, что-то напряженно подбиралось внутри и всякий раз разочарованно отпускало: всё это было не то.
Потом стемнело. Зажглись окна. Во рту было совсем уже противно от табака, Саша докурил четвёртую сигарету, вдавил её каблуком в землю, встал и подошёл к дому. Остановился у низенького штакетника, ограждавшего палисад под окнами первого этажа и, подняв голову, смотрел в освещенные окна второго. Которое из них? Он не знал.
И не узнал. Зажёг пятую сигарету, постоял в сумерках,
Он шёл к трамвайной остановке по неширокой тополёвой улице. Было почти темно, совсем немного оставалось светлого неба над апельсиновым западным горизонтом, а дальше оно стремительно уходило в величественную глубокую синеву, совершенно ровную, если не считать чёткого золотистого разреза народившегося месяца, и гораздо выше и немного левее — такого же золотистого прокола единственной звезды.
Саше некуда было торопиться. Он с интересом прислушивался к новому, незнакомому ему двойственному чувству. Сердце звало назад — воротиться, подняться на второй этаж и позвонить в дверь. Но разум затевал странную игру: отодвинуть, испытать тонкое пряное ожидание разлуки с неизвестным окончанием. Вернуться, подняться и позвонить, но через два года, и тогда уж будь что будет: либо неспешно сойти вниз и отправиться опять вдоль облетевших тополей, грустно улыбаясь теперь уже первой гражданской осени, либо…
Что либо — он не знал. Он все два года вспоминал Юлю, хотя и плохо помнил её лицо — видел-то всего раз в жизни. Несколько раз он порывался написать, зазубрил адрес, как дважды два… но каждый раз удерживал себя, живя ожиданием встречи — того, что будет, когда он вновь увидит её.
И он увидел — её и свой берег, до которого надо было доплыть через приближающуюся ночь. Это был пологий берег, песок и ивы над водой, а Юля стояла у самого краешка, тоненькая, освещенная солнцем, в лёгком летнем сарафанчике, открывающем худенькие плечи и хорошенькие стройные ножки — почему-то она была босиком — и, смеясь, приветственно махала рукой.
Саша проснулся. Он догадался, что заснул незаметно для себя, и ещё недолго сонно улыбался, смакуя уходящую нежность этого сна… и вдруг как обожгло: хороший сон! Он сразу и не понял, а теперь чуть не вскочил от радости — хороший сон! Отброшено всё то, что мучило его — и страха больше нет. Победа! Страха нет. Почти победа — надо только эту сволочь всю добить, загнать обратно в подземелье, чтобы не совалась больше, чтобы сдохла там!..
Ну, ладно, сволочь. Вы нарвались. Здесь и сдохнете! Здесь ваш конец, и я вас больше не боюсь, и ваших брызг я тоже не боюсь — то грязь, такая же, как вы: вы сами грязь, и флюгер ваш показывает тоже в грязь. Но я вас больше не боюсь. Боялся, да. А теперь нет. Бояться грязи!.. Раздавлю!
Затишье за дверью незаметно переросло в оживление.
— Подъём, — негромко и корректно сказал Равиль: уважал своего одногодка Саню Раскатова. Уважал и уважение это подчёркивал. Над душой стоять не стал, а удалился в комнату начальника караула.
Саша поднялся в секунду. Страха нет. Свирепая радость и нетерпение. Стало весело. Сунув ноги в шлёпанцы, подхватил сапоги с накрученными на их голенища портянками, отнёс в сушилку, взял стоявшие там другие, горячие, удовлетворённо хмыкнул, стал обуваться.
Из комнаты начкара возник Хамидуллин. Увидя, что Раскатов встал и собирается, младший сержант преобразился, как по мановению руки. Вид и походка стали другими. Теперь это был неукротимый начальник. Активным шагом устремился к встающим, щёлкнул выключателем и сердито крикнул:
— Живее, тараканы!.. Что сказано? Не слышали, что ли?.. — и после паузы сакраментальное: — Долбить вас некому, и мне некогда!
Тёплая сухая материя ласково облегала ноги. Потуже обкрутив голенностопы, Саша натянул сапоги, потоптался на месте, уминая портяночную конструкцию. Застегнул верхнюю пуговицу кителя.
Явился Хроменков. Мятый, сонный, недовольный. Портупейная сбруя съехала набок, мундир свалялся неопрятными складками. Брюхо, перевалив через ремень, нависло над чреслами.
— Быстрей давай, Хамидуллин, — бормотнул начкар и зевнул — резко, точно куснул воздух. В глубине рта тускло блеснуло золото зубной коронки. — Горелов!
Из кухни неторопливо прибыл первый разводящий сержант Горелов, рослый флегматичный малый. Остановился, выжидательно глядя на Хроменкова.
— Товарищ прапорщик! Так я отбиваюсь? — весело крикнул Хамидуллин. На сей раз в голосе его была бойкая фамильярность расторопного подчинённого. — Время!
— Давай, — махнул рукой Хроменков. — Ну, Горелов? Встал! Слона увидел?
— Жду указаний, — невозмутимо сказал Горелов.
— Указаний! Вот тоже, мать твою… Ты на очке когда сидишь, тоже указаний ждешь — когда подтираться?.. Шкаф открывай! Готовь смену! Ты кто — разводящий или так, пень самоходный?..
Дальнейшего сквернословия Саша не слышал, так как пошёл в комнату отдыха, а за спиной противно загремела сигнализация оружейного шкафа и гремела она очень долго — сержант Горелов не уважал спешить… Наконец, она заткнулась.
Комната опустела. Саша взял шинель, которой укрывался, начал аккуратно складывать её. Хамидуллин уже сидел на самом дальнем, угловом топчане, кряхтя, стаскивал сапоги.
— Ну, Саня, — проговорил он с натугой, вытягивая левую ногу из голенища. — Аллес! Два месяца. Два месяца… эх!
И замолчал, сосредоточившись на правом сапоге. Да, впрочем, ничего и не нужно было больше говорить — всё прозвучало в этом «эх!»
— Да, — отозвался Саша затем только, чтоб что-нибудь сказать — и вдруг, сам себе изумившись, выдал: — Да. Возвращение. Утраты и берега. Плеск волны.