Полоса
Шрифт:
Прошло восемьдесят лет, но споры и трактовки не утихают. Хотя стали наконец приходить к истине.
Вот высказывания Питера Брука: «Чехов не выносил драматический тон и замедленность, навязываемые режиссером… Чтобы быть верным Чехову, создавшему современный театр, надо придумывать. Нельзя пользоваться только тем, что было создано до и после него». И еще: «Я бы сравнил его поэзию с тем, что прекрасно в фильме, — с последовательностью естественных и правдивых картин… Он драматург движения жизни, одновременно серьезный и улыбающийся, забавный и горький».
У нас почему-то часто путают комедию и водевиль, фарс, и если в комедии, не дай бог, чья-то судьба складывается печально или звучит грустно-лирический монолог, уж ее сразу обзовут трагикомедией. А комедия-то всегда — внутри, в позиции и взгляде автора на происходящее. Вот слуга Яша курит сигару, все смеются. Это комедия, фарс, номер, это можно.
Чехов жесткий и беспощадный писатель. «Мягкий» Чехов, «грустный», «певец сумерек» — это все полная чепуха. И всегда было чепухой, выдумкой поверхностной критики. Чехов с у д и л строго. Не надо путать интеллигентность со слюнтяйством и сентиментальничаньем. Интеллигенты прежде всего д у м а ю т, в и д я т и потому имеют право делать выводы, судить, обобщать. И говорить, как оно есть на самом деле. То есть правду.
Но и для правды есть своя форма. Можно говорить правду, как доктор Львов в «Иванове», обличительно и с пафосом, едва не с трибуны: «Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!» Но пафос, поза, неделикатность — это для Чехова всегда нож острый. Он говорит правду по-своему.
Сам отнюдь не владелец имений и не «миллионщик», но человек, знающий разницу между благами и ценностями, нравственным и безнравственным, Чехов говорит: смотрите, вот Лопахин, это реальность, это с е г о д н я ш н и й герой, герой н а ш е г о времени, он пришел и твердо стоит на ногах. Но он не хапуга, у него «нежная душа», он вас любит и сам предлагает вам путь спасения. Это «чеховский», русский буржуа. И вы смешны, говорит Чехов, если не замечаете его, не хотите замечать, боитесь э т о й жизни. А потом все равно оставляете ему свой «изумительный сад», а сами бежите в Париж.
Питер Брук, как и Чехов, не щадит своих героев: понемногу слабеют симпатии зрителя к Любови Андреевне Раневской. Если вы помните, уже войдя в дом, Раневская получает призывную телеграмму из Парижа. Тут она ее рвет решительно. Во второй раз она рвет ее уже по-другому. В третий прячет на груди. Это не режиссерская деталь, это авторская, к о м и ч е с к а я и на нынешний взгляд, может быть, даже и грубоватая деталь. Но режиссер пользуется ею, как нужно: разоблачительно. Гаев, которого так широко, «с надрывом» играл Станиславский — барином, большим ребенком, «недотепой», — произносит монолог о шкапе тоже под смех зала. Да и как иначе? Разве сам Чехов не смеется и не гневается над Гаевым? «Внутри» пьесы — «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом», как сказал другой русский поэт. И разве не про Гаева и таких, как он, говорит Петя Трофимов и потом Лопахин: «Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота». Даже Чехову не хватает одной иронии, он срывается на открытое обличение.
А Лопахин вторит: «Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».
И это Чехов!.. Он почти кричит в этой своей последней, прощальной пьесе, он хочет быть услышан: да сделайте же вы, черт вас побери, если вы так любите
«Ваш дед, прадед и все ваши предки, — говорит Трофимов Ане, — были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа… ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое».
Пусть не создается впечатления, что режиссер и актеры показывают чуть ли не публицистический спектакль, — нет, в нем много нежного, милого, Аня в белом платье ходит босиком по утреннему дому, Шарлотта (Мишель Симоннэ) не утрированная и, по-моему, даже без акцента, в нормальном костюме, ведет свою роль без эксцентрики, Дуняша смешлива, глупа, резва, смешно любит Яшу. Тут есть все, что нужно, но на вечеринке третьего акта танцами под еврейский оркестрик — такими же нелепыми в день торгов, как нелепа и вся остальная жизнь Раневской, — Ужас безусловно входит в дом. И все равно все подчинено м ы с л и, — той самой мысли, которая тревогой била по сердцу Чехова: как хорошие вроде бы люди не умеют устроить своей жизни да еще ухитряются погубить и жизнь ближних.
Мне кажется, я впервые видел в театре такого сдержанного, строгого, «черно-белого», а не расцвеченного Чехова, не растянутого и скучного, а энергичного и ироничного, у м н о г о. Режиссер и вместе с ним актеры удивительно чувствовали, что главные враги писателя Чехова — фальшь, выспренность, неделикатность, насилие одних над другими, что любое проявление этих пороков должно быть п о к а з а н о и в ы с м е я н о, и потому, естественно, они сами как огня должны бояться фальшивого жеста, слова, неточности. (Думается, краткость, присущая Чехову-писателю вообще как одна из основных его черт, рождена его человеческой чертой никогда не быть назойливым, не переборщить, не навязывать долго себя другим.) Простота, ясность и ум — вот с т и л ь этого спектакля. А это стиль Чехова. И он уловлен и исполнен — вот самое, пожалуй, главное. А там, где ясность, простота и ум встречаются с фальшью, вычурностью и глупостью, всегда рождается ирония. А это ключ к пьесе.
Казалось, все, о чем я думал в эти дни, о чем говорил, что слышал, и все, о чем я читал до этого, присутствует в этом зале, в его атмосфере, что в с е п о н и м а ю т, о чем идет речь: социалисты, коммунисты, националисты, бедные и богатые, циники и идеалисты, молодые и старые. Нильс Ареструп — Лопахин, купивший имение, пьяный от своей победы, хохочет, топочет ногами, он победитель, и он — он п р а в, но интересно, что к этой минуте мы теряем и к нему расположение. Чехов всегда рассказывает о л ю д я х, кто бы они ни были, капиталисты, или нищие крестьяне, или аристократы. Лопахин тоже человек. Его самоощущение хозяина и самолюбие непомерно выросли на наших глазах за два часа спектакля. Купив вишневый сад, он не прочь купить теперь и остальное. Разумеется, он тайно любит Раневскую, он почти намекает ей (хотя бы своим отказом от Вари — что ему теперь Варя!), что если бы она осталась… Но когда понимает, что это все-таки невозможно (возможно, и это возможно, — грустно намекает нам реалист Чехов), то уже довольно просто выпроваживает прежних хозяев из с в о е г о, хоть и ненужного ему, дома. Он обретает иную пластику — разрушителя. И мы видим: он станет жестче, Лопахин, после этой истории, он выходит на крупную игру, а такая игра не знает пощады: монополия не может остановиться, пока не проглотит все.
Лопахин прав исторически, объективно, а человечески?
Я говорил все время как бы с его позиции или Пети Трофимова, с точки зрения необходимости, — и все это есть в спектакле, все так. Это одна точка зрения. И если бы в спектакле существовала только она, то тогда и не жаль было бы Раневскую, Аню, Варю, Гаева, Фирса, нелепого Епиходова, уж совсем, кажется, ни к чему не годного, Шарлотту, смешного Симеонова-Пищика. Зачем они, раз они ничего не понимают, не хотят? Или не умеют «перестроиться», «перевоспитаться»? Но их жаль. И в спектакле Брука их жаль. Они — ж и в ы е люди. Они живы, живут. Что им делать?.. «Каждый чеховский персонаж, — говорит Брук, — живет своей жизнью… некоторые возвещают социальные перемены, другие гибнут. Стороннему взгляду их существование может показаться нелепым, пустым. Но они-то полны желаний… Их драма состоит в том, что общество и внешний мир им мешают, стесняют их. Но они не разрушители. Сложность их поведения не проявляется в словах, она передается мозаичной конструкцией, складывающейся из бесконечного множества подробностей».