Полоса
Шрифт:
А война уже шла, мир трещал по швам, бумажную маску прорывали железные усы. Вот международные сообщения за 22 июня: германская авиация бомбит английские города и топит корабли в море, англичане и французы бомбят немцев и итальянцев в Северной Африке. Военные действия в Сирии, Ливии, Египте, Абиссинии. Дамаск занят англичанами, и идет эвакуация мирных жителей из Бейрута — да-да, из Бейрута!
Щупальца войны тянутся в экономику, в торговлю, душат культуру. Англия — недостаток угля, Венгрия — вводятся карточки на продовольствие, Япония — не хватает бумаги, Египет — нашествие саранчи. В Бразилии уничтожают кофе, уже сожжено 71 427 мешков. Обостряется война в Китае.
Сообщение из США: военное министерство обязало школу парашютистов в форте Беннинг (штат Джорджия) готовить 1 400
Вот так начинается мировая война.
Люди заняты своими делами, у каждого их хватает, все мы в меру беспечны и благодушны, и, если где-то что-то гремит, горит, нам всегда кажется: это далеко, это нас не касается. Чудище войны откладывает свои яйца по всему миру, и, если н и ч е г о н е д е л а т ь, из каждого яйца рано или поздно выползает дракон войны.
Но с другой стороны, человек устроен так, чтобы думать о жизни, а не о смерти, почему надо каждый день колотиться в истерике по поводу проклятых бомб и ракет, как выдержать такое напряжение?
Или как, например, непосвященному разглядеть знак, который определит почти все будущее, в такой, например, заметке, по странному стечению судьбы тоже напечатанной в этом же номере от 22 июня: «В Лесном (под Ленинградом), на территории физико-технического института Академии наук недавно построено двухэтажное здание, похожее на планетарий… это первая в Советском Союзе мощная циклотронная лаборатория для расщепления атомного ядра». Наш первый циклотрон.
Сын понял, что меня не оторвать от этих газет, а ему, я видел, уже стало скучно, внимание рассеялось. «Сейчас, сейчас, — говорил я ему, а сам продолжал читать, вникать, волноваться. — Ты пойми, пойми…»
Вот так же, должно быть, мой отец хотел, чтобы я п о н я л, а что же я мог понять по-настоящему?..
Вот другой номер «Правды» — «Понедельник. 23 июня 1941 года». Он еще чем-то похож на предыдущий, в нем есть еще заметки о том же Лермонтовском юбилее, и о турпоходах, но на первой полосе, в газетной шапке уже стоят г л а в н ы е слова: «Фашистская Германия совершила разбойничье нападение на Советский Союз. Наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации нанесут сокрушительный удар агрессору… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
И напечатана самая первая «Сводка Главного командования Красной Армии»: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»
Все мирное, милое, веселое будет уходить теперь из жизни с каждым часом, стремительно, как кровь отливает от лица. Демон войны вырвался и взвился надо всем на свете. Указы, указы. О мобилизации, о введении военного положения, о военных трибуналах в местностях, объявленных на военном положении. Митинги, митинги. На московских заводах — на «Серпе и молоте», на подшипниковом, авиационном, на автозаводе, на комбинате «Красная роза». Митинги в Баку и Тбилиси, Риге и Кишиневе, Таллине и Петрозаводске. Еще не все осознали, еще кажется: враг будет отбит и отброшен через месяц-другой. Но работницы с «Серпа и молота», что видны на (фотографии заводского митинга — береты, береты, косынки, — в основном они на переднем плане, тоже словно знак предстоящей им роли в тылу, — женщины уже сосредоточенно-невеселы, стоят тяжело и плотно, и дума их нелегка. Они словно чувствуют: многим уже не отойти от этого дня никогда.
Я всегда думаю (и даже уже писал где-то об этом): почему ветеранами считают лишь тех, кто прошел фронт, кто служил в армии? А женщины? А дети? Те, кого бомбили? Кто перенес оккупацию? Кто эвакуировался? Не хочу сказать ничего плохого, пусть поймут меня правильно, но я никогда не сравню военные годы какого-нибудь офицера, человека взрослого, опытного, профессионального военного, делавшего свою работу, скажем, в тыловых или штабных условиях, и военные месяцы ленинградских детей и женщин-блокадников, или детей Украины, или женщин, потерявших мужей, детей, родных. Кажется, кто был в сорок первом (и даже в сорок
Но нет, это другие дни, и память об июне 1941-го другая, хотя стоят они рядом — первый день войны и последний, — точно так, как лежат вместе эти газеты. Все-таки вернемся к Дню Победы, к дню свободы, как я зову его про себя. В сознании моего сына 22 июня как бы отлито в монумент, удалено в прошедшее, а 9 мая (может, оттого, что он привык праздновать его каждый год) — день живой, осязаемый, который будет и на следующий год тоже. А 22 июня не будет, не может быть. И поэтому ему этот день и воспоминание о нем как бы не нравятся.
И тогда я опять рассказываю ему о 9-м, что помню: о салютах, о том, как всех влекло на улицу, где незнакомые люди обнимались и плакали и останавливали друг друга. Можно было заговорить с каждым, — да, в этот день все было можно. Тогда сильнее была привычка жить сообща, на виду, всем вместе, и днем народ еще работал, промышлял, как обычно, насчет харчей, сновал в толкучке рынков, вис на трамваях, но к вечеру всех повлекло по майской погоде к центру — словно древний праотцовский инстинкт всех москвичей на Пожар, на Спасскую, как когда-то называлась наша Красная площадь и куда предки наши сбегались от всех застав, — когда ставить царей, а когда сбрасывать, когда на драку, а когда на ярмарку, когда лобызать святую икону, а когда и ограбить свят-оклад… Все ждали торжественной речи вождя, это тянулось до вечера, а потом уже хлынули, пошли, и двигались и с набережных, и с Манежа, с улицы Горького, все было забито, а небо полосовали прожектора, и в их перекрестье сияло полотнище с портретом, поднятое на таком же аэростате заграждения, какие поднимали в дни обороны города. Меня отпустили с соседской девчонкой Майкой, девятиклассницей, и с нами пошли другие ребята — соседи по лестнице, по дому, по двору. Трамваи до центра уже не ходили, мы пробирались пешком, ввинчивались в толпу, а толпа, соединяясь, становилась праздничной, все более вольной, с шутками, прибаутками, песнями на пятачке. Старались или качать, бросая в воздух, военных, или обступали, обнимали, а их было сравнительно немного, и, конечно, совсем, наверное, мало тех, что прямо с фронта. Но все равно ко всякому, кто в форме, люди теплели и старались выказать радость и привет.
С набережных вверх, к Василию Блаженному, было почти не протолкнуться, но мы все-таки пролезли, — толпа была добра, нас, детей, никто не осаживал, не ругал, и мы вылезли к самому Минину и Пожарскому, и меня, как меньшего, подсадили на камень пьедестала, где уже и без того было тесно. И оттуда можно было окинуть всю площадь, море голов, огней, марево дыханья и табачного беспрестанного дыма, как бывает над стадионом. И хотелось петь, кричать, взлететь вместе с огнями фейерверка в воздух, и мы пели, кричали, вопили: «Ура-а!»
А меня еще распирало оттого, что я раньше знал, вчера еще знал и даже позавчера. Вот это и был наш с отцом секрет, его мне подарок, хоть и нечаянный. Люди, конечно, и 8-го вечером знали, и тоже ходили под Кремлем, и видели, что в американском посольстве, что было возле «Националя», уже шумят и празднуют и выкрики вают поздравления, но таких было немного. А вот мы с отцом и вовсе узнали обо всем ночью 7-го!..
Я уже говорил, он был начальником, работал в наркомате, днем приезжал домой обедать, и машина ожидала его внизу. А после обеда он иногда ложился поспать на полчаса или час, и тогда я выбегал, чтобы отпустить Василя Тихоныча, шофера. Дело в том, что все начальники работали тогда ночи напролет, иногда до трех-четырех утра, потому что так работали в Кремле, и вдруг кто понадобится. Но если раньше эта суровая ночная служба, еженощное дежурство, была на самом деле суровой и необходимой, то теперь настроение переменилось, строгость была не такая, и брали свое апрель, усталость, победное настроение, молодость, жажда скинуть с себя войну. Во всяком случае, я пронюхал, что вечерами и ночами у отца в наркомате стали крутить, например, американские, английские и немецкие трофейные фильмы, и один раз нечаянно проник в их кинозал. А потом уж старался это дело повторить.