Полоса
Шрифт:
Костас. Ну-ну, передохнем. Но понимаете, когда мы все разберем, все отношения по-настоящему и все состояния, то из новых столкновений родятся новые изотопы, которые до этого были нам просто неизвестны, новые мутации…
Все кивают, но уже плохо слушают, и как ни велика «Электра», но она уступила место факту сегодняшнему. Но играть надо через это, через факт, несомненно, — Джени сама себе ответила, «как играть».
Мы обедаем потом в этой красивой квартире, за прекрасно сервированным столом, нас угощают блюдом «фондю»: посреди стола горят спиртовки, в начищенных медных котелках кипит оливковое масло. Нужно взять этакую спицу с цветной рукояточкой (каждый выберет себе свою), нанизать на нее два-три кусочка свежайшего мяса и опустить в котелок. Подождать до той готовности, какая кому по вкусу: мясо может быть и сыроватым, и
За столом весело, легко, шутки, вино, но понемногу разговор опять возвращается к «Электре» — «завелись».
В самом деле, как трудно придумать спектакль. Надо наполнить его самым новым и острым, играть, как играют сегодня драматические актеры, а потом вложить это новое в канонический текст, в рамки, которые нельзя сдвигать или ломать. Какая будет Электра, какая Клитемнестра? В конце концов, это их схватка. Знаменитая Аспасия Папатанасиу играла Электру скромной и сдержанной, но это было давно, и, вероятно, сегодняшнюю публику способна потрясти Электра иная, — думаю, скорее та, о которой так страстно говорит Костас. Ведь так легко ошибиться и оставить публику вежливо-равнодушной. Нет, мастера не должны ошибаться.
Я вспомнил о скульптурной группе, где Электра, старшая, между прочим, сестра и выглядит рядом с Орестом, как старшая: довольно мощной молодой женщиной, чуть не на голову выше брата, фигура и выражение которого рядом с нею кажутся мелкими и робкими. Может, пойти на такое распределение ролей? Пожалуй, публика станет смеяться.
Ах, публика, публика!.. Потом мы никак не можем расстаться с Джени и Костасом, весь этот долгий день, и вечером едем к ним в театр, к концу спектакля, — в тот вечер они играют свою «Медею» в Пирейском театре, наверху, на горе, — чаша его тоже под открытым небом, под звездами, с последних рядов далеко видна ночная береговая линия в бисере огней и фонарей и темное глухое море, но тоже с сигнальными корабельными огнями. Здесь играть потруднее, чем в Эпидавре: летают самолеты, трещат по узким крутым улочкам мотоциклы, духота города скопилась над амфитеатром, и с бедных актеров в их царственных нарядах и масках сходит десять потов.
Я сидел на парапете у самого выхода, не успел спрыгнуть, и, когда публика двинулась из театра, оказался с людьми лицом к лицу. То есть я бы еще успел спрыгнуть, пока поток, сворачивающий к лестнице, не загустел, но вдруг понял всю выгоду своей позиции и остался: лучшего места, чтобы вплотную разглядывать публику, я бы не нашел. Свет прожектора оказался у меня за спиной.
Выходящие обращали на меня внимание лишь в самый последний момент, уже ступая на ведущую вниз лестницу, я же видел всех самым крупным планом: лица проплывали на расстоянии руки. Жаль, не было у меня, как у шпиона в искусственном глазу, микрокинокамеры, — передо мною проплывало человечество. Головы, плечи, шеи, волосы, глаза, уши, прически, бороды, усы, цепочки, бусы, морщины, губы, зубы, лысины, кудри, очки, медальоны, седины, воротнички, голые плечи, еще голые плечи, носы, носы, носы (ну и нос!), брови, бровки, бровищи, бровочки, заколки, бантики, ленточки, заколки с цветами, серьги, клипсы, ноздри, ноздри (красивые какие ноздри), юные щеки, глаза, глаза, глаза, глаза, — надо всеми еще веет облако размягченного романтического состояния, — виски, подбородки, скулы, веки, ресницы, ресницы, сигареты, — густо-сиреневая перламутровая помада, полуоткрытая грудь, косынка на шее уголком вперед, а узел и хвостики сзади, не слишком ли крупные бусы? — стеклянные листья, сияющие чистотой волосы, — хороша, ничего не скажешь, и он с нею — шляпка или панамка такая надвинута на глаза, сам ниже ее на полголовы, седые усики, белый пиджак с васильковым платочком в кармане, золотая зажигалка, глаза, глаза, темные, голубые, — рот, губы, отвисла шея, старческие пятна, пигментация по всему лбу, неясные глаза, — еще не переступили за порог театра, ничем обыденным не отвлеклись, выражение очищенности и пережитого волнения, — очки, очки, очки, сигареты, сигареты, сигареты, — у них пока нет имен и профессий, они еще не вышли из храма, и каждое лицо по-своему замечательно, открыто и готово к общению, к обмену впечатлениями, на каждое выступило изнутри или доброе, добродушное, или капризное и недовольное, но во всяком случае искреннее, — «дежурное», уличное выражение еще не окостенило черт, — челки, косицы, бакенбарды, уши, лбы, надбровья, крестики, галстуки, блестки, — надо всем стоит тот гуд, гул, бу-бу-бу, когда публика уходит довольной, умиротворенной, отхлопав
Нет, не зря эти лысые взрослые дяди и тети играют, как дети, в эту вечную Игру. Театр сшивает времена, соединяет души в одно и доказывает, что все люди — не только те, кто есть, но кто был и будет, — братья.
В нашей «Амалии», как входишь, справа — рецепция, портье, телефонный коммутатор, двери лифта, а прямо — холл, и дальше, тремя ступеньками ниже, еще холл, с несколькими столиками и телевизором. А там уже задвижная дверь-стенка в ресторан. В холле диван и четыре кресла друг против друга, низкий столик.
В одном из этих кресел, утонув в нем так, что, когда входишь с улицы, видна только голова, макушка, без шеи, сидит женщина. Стрижка — как носили в тридцатые годы и как опять стало модно теперь, русая, бледнокожая, лет тридцати, скромная, тихая и глубоко печальная, почти никогда не поднимает глаз. Здесь, в гостиничном холле, могла бы сойти за искательницу приключений, работающую «под девочку», но нет, стоит присмотреться, и ясно, что тут что-то другое. Что?..
Ну хорошо, какое нам дело, сидит человек и сидит. Курит. Иногда листает газету. Иногда перед ним чашка кофе. Ни с кем не общается. Почти не встает. Пусть сидит. Оставим эту сердобольную русскую манеру интересоваться, что с вами да не надо ли чего. Здесь это считается малоприличным любопытством. Не надо лезть в чужие дела. Не дома. У них тут порядок такой. Хочешь сидеть — сиди. Если заплатил.
Но она… Утром — сидит. Днем — сидит. Вечером — сидит. И на другое утро — сидит. И уже сам портье объясняет постояльцам не без реверанса, что, мол, номер сняла, вещи там, номер не дешевый, а сама просидела здесь всю ночь. Извините, если не нравится.
Проходит еще день — сидит. Еще ночь — сидит. Рано утром можно было увидеть: все-таки дремлет, свесив на грудь голову, волосы упали косо на пол-лица, ноги полувынуты из босоножек. Ноги в колготках, будто зимой, босоножки не ахти. Больная? Тихо помешанная? В такую минуту ее мучительно жалко.
На немой вопрос о ней здоровый малый в ливрее корчит рожу и крутит пальцем у виска: дескать, крейзи, сумасшедшая. Но она не больная, не экстравагантная американка или экспансивная новозеландка, паспорт у нее греческий, и похоже, просто горе — потеря или разлука, — усадили ее в это кресло: быть на людях, в самом деле не сойти с ума. Или кого-то ждет?..
Во всяком случае, когда она поднимает глаза — они у нее темные и большие или кажутся такими на опавшем и сером лице, — печаль в них беспредельная. Что с тобой, бедная?..
Люди входят с солнца, с жаркой улицы, краснолицые, загорелые, с пляжными сумками, — она сидит бледная. Или отправляются куда-то вечером, нарядные, встречаются в холле — «о! а! как мы рады!» — рукопожатья, поцелуи, — она деликатно встает, освобождает место, но не уходит совсем.
У стойки постоянное оживление, здесь сдают и берут ключи, меняют валюту на драхмы, заказывают телефонные разговоры и звонят, наводят справки, — она все сидит на этом шумном фоне со своим печальным наклоном головы.
Проживя даже недолго на одном месте, в одной гостинице, на одной улице, так или иначе становишься старожилом, уже различаешь лица, и тебя тоже узнают, отношения делаются все приветливее. Ее ничто не трогает, не касается. Хотя она уже тоже различает людей, и иногда как будто слабый интерес мелькнет на ее лице, она вдруг медленно обернется на наши голоса. Но в другой раз — нет, не реагирует..
У нас наступают дни, когда все закручивается воронкой, времени ни на что не остается, срок перевалил за половину, скоро уезжать. Люблю этот момент: каждый день вмещает так много. Уже завязались знакомства, симпатии, одни дела сделаны, другие тоже удаются, город и люди перестали быть безлики, появилась куча новых друзей, и уже сам, без провожатых, знаешь, где вокзал, где какой музей, как проехать к театру, каким автобусом к морю, где мужские магазины, где женские, — в Афинах прекрасные магазины для мужчин. Словом, надо и туда, и сюда, блокнот разбух от записей и телефонов, ложишься поздно, встаешь рано, ритм все быстрее, уже ловишь на улице такси… Влетаешь в свою «Амалию», как в дом родной, поскорее принять душ и переодеться, в руках пакеты, книги, еще, не дай бог, цветы, настроение прекрасное, скорей, скорей, — влетаешь… а она сидит. Голова опущена, волосы свисли, сигарета дымится в пепельнице… Господи, ну что она сидит?