Полоса
Шрифт:
— Отойди от меня, отпусти!
— Врешь, хочешь!
— Отойди!
— Ну тогда ее отберем, ее…
— Ее?
Он чуть не бросился головой вниз и ничего не увидел сначала, кроме облитых луной сосновых крон. А потом разглядел: на вытоптанной множеством ног и слабо освещенной площадке стоит одиноко и поблескивает одна его пустая коляска.
Сердце перестало биться от ужаса. Как он мог оставить ее и забыть ради чертова колеса? Сердце сжалось, и кровь не долетела до мозга, как он мог?..
— Ну, еще одна потеря, мало ли было в жизни потерь, — усмехался бес, — ты вынесешь и это.
— Нет!
Кровь не долетела до мозга, и ужас пробил счастливца, словно электрический удар.
…А она была на месте, она тоже
Только в воображении сделала она этот шаг, но сверху он ее уже не различил. Только в воображении пронеслась возможность (невозможность) потерять ее, и мозг не выдержал.
— Отпу… ссс… чё… чё…
И заскрипело, поехало вниз, в черное — где ты? — и все пропало.
— Что он говорит, что говорит, не понимаю? — плакала жена и промакивала красное и раздутое от слез лицо таким же малинового оттенка полотенцем. — Что ты, что? — Она вроде спрашивала, но сама отворачивалась, старалась не смотреть, боясь конца. Почти год это продолжается, и каждый день может быть последним.
— Чё… чё… коб… бе… — клокотало непонятное в запрокинутом горле, а глаза просили понять.
Врачи, их было двое, вели себя уже отрешенно, кратко говорили между собой, друзья застыли по углам, одна девочка-медсестра двигалась — прехорошенькая, в туго стянутом на талии халате, в накрахмаленной крепко белой шапочке, прихваченной кокетливо заколкой к волосам. Они склонялась с другой стороны, напротив малиновой глыбы жены, делала укол в вену, нежно прося потерпеть, — рука была желтая и без того исколотая, а у девушки чистенькие, узкие, без маникюра пальчики, живые на почти неживой руке. Девушку только вчера нашли, уговорили приходить за сто пятьдесят рублей, она вот сегодня с утра пришла, и при виде ее некое оживление, фантазия задрожали в глазах умирающего, и он кричал про себя счастливым голосом:
— Кобулети! Чертово колесо! — И смеялся.
Никто не понимал.
Лермонтов в Тарханах
Тридцать первого к трем часам въехали в Чембар. Русский гусар-прапорщик, никому еще не известный поэт, 22-летний Лермонтов торопился в Тарханы, к бабушке, хотел успеть под самый Новый год. В Чембаре уже все было свое, знакомое, словно на порог вступили: управа, трактир на въезде, острог. Часовой в высокой шапке, с длинным ружьем ходил по снегу под белой стеной острога, и казалось, это тот самый часовой, который шагал здесь семь лет назад.
Лермонтов еще оглянулся на повороте и посмотрел вдоль улицы: стоит ли старый дуб над оврагом? Дуб стоял — черный среди белого поля.
Господи, как это было верно — уехать, бросить все, наконец,
День синел, ранний вечер опускался на дальний лес и поля, и Лермонтов, попрыгивая и качаясь в санях, с полуулыбкой представлял, как сейчас, еще до темноты, повернув за Крюковом, въедут в Тарханы. То-то там суета теперь! То-то стуку и шипенья на кухне, беготни из кухни в дом. Трут сукном мебель и зеркала, достают из буфета посуду, девки с ног сбились, а бабушка поднялась наверх и в последний раз оглядывает приготовленные ему комнаты: все ли на месте? Она никогда не справляла новогодье, — дед умер на рождество, — но теперь не удержалась, писала, что ждет не дождется и готовит встречу ему. Милое место, самое милое на всем свете — Тарханы!
Матвей нахлестывает и нахлестывает коней, дядька Андрей перестал дремать, то и дело оборачивает к барину взволнованное радостью лицо: скоро, мол, уже, мол, вот оно, наше-то! И кони тянут и тянут изо всех сил, будто тоже почуяв дом.
До самого Тамбова все еще преследовали его Петербург и Москва, все, что было оставлено вдруг и брошено, почти с отвращением. В Тамбове еще просидел полночи за картами, пил, накурился до одури, но уж это было последнее, последняя дань оставленному. Под утро, с ясной вдруг, прозрачной головой, на крыльце и морозе, еще готов был кинуться назад, закричать лошадей, — так встала перед глазами Варя, ударило — душа перевернулась. Вскочил бы, летел, велел гнать что есть мочи. Варенька!.. Но где там Варенька! Варвара Александровна, чужая жена. У русской женщины вечный удел — любить одного, а замуж за другого идти. Что за покорность, что за рабская вечно потупленность и неуважение собственного страдания. Отдаваться с отвращением, с мыслью о другом мужчине, и не случайно, не однажды, но из года в год, исполняя долг… Зачем было Пушкину воспеть это, символ лжи возводить в идеал?
Но бог с ней! Прочь все! Забыть, оторвать от сердца. Вареньку, «Маскарад», стихи, цензурный комитет, Полину, пьяные последние дни с Монго, экономические идеализмы Севы Раевского, которые, может, хороши для Европы, но несбыточны среди российского варварства; сплетни, безделье, полковые смотры, Царское Село, Софийскую казарму! И разговоры литераторов все об одном и том же, о Жуковском и Пушкине, о Байроне и Бенкендорфе. Драки журнальные, розовые книжечки «Современника», одни за честь почитают у Краевского напечататься, иные у Сенковского, а литература все в обмороке лежит. Что да где сказал Уваров, что да где сказал Нессельроде, да разрешат ли «Ревизора», да разрешат ли «Маскарад»? Понесла еще нелегкая Мишеля Лермонтова в драматурги. Пусть бы уж Кукольником и обходились. Обходятся ведь сколько лет!.. Едешь по России, и стыд берет за всю нашу болтовню по домам и университетским коридорам, в кафе Вольфа и на энгельгардтовских балах. Слава богу, еще никому, кроме друзей, не ведом поэт Лермонтов, стыдно нынче на Руси быть поэтом.
Дорога шла теперь под уклон, Малиновый лес остался позади, открывались вокруг поля — близкие и дальние, белые, синие, и всякое место узнавалось, поднималось из памяти. Березы, сосны, старая ветла на развилке будто выбегали навстречу с криком: «Это я! Видишь, это я! Узнаешь меня?» Будто пахнуло издали кизяком и соломенным дымом. «Вновь я посетил тот уголок земли… Вновь я посетил…» Эта пушкинская строчка зазвучала давно, еще до Чембара, была словно фон, музыка. «Вновь я посетил…»
У Вари лицо измученное, глаза полны слез, оттого огромные, боялась, чтобы он не прикоснулся, а он не мог слышать, как шуршит и пахнет темно-сиреневое платье, видеть бархотку вкруг шеи, печальные плечи, печальные и такие знакомые руки со знакомыми кольцами.