Полоса
Шрифт:
Он не застал Лукерьи дома, постоял на пороге, огляделся и вышел. Девочка лет двенадцати, было онемевшая от робости, хотела бежать за матерью, он сказал, не надо, в другой раз зайдет. В горнице было чисто, бедно, пахло знакомым теплом, девочка была похожа на Лукерью. Он взглянул пристально и ревниво, вышел снова на свет и мороз и быстро зашагал назад, наклонив голову.
Вернулся домой, разобрал на столе книги, начатые письма, достал новенькое английское стальное перо. Надо начинать. Хоть что-нибудь пока, чтобы рука разошлась. Что-нибудь. Не «Демона», нет, что ж опять «Демона», что-нибудь.
И стал
«Два брата» стали писаться вдруг, и тоже быстро, сцена за сценой. Вставал теперь рано, затемно, и день пролетал незаметно. Почти не выходил, бабушка, как привыкла всю жизнь, беспокоилась о его здоровье, говорила, эдак он наживет себе малокровие и мигрень. Любопытно: начав писать снова о свете, о людях, измученных не внешними, но собственными страданиями, он впервые в жизни испытал неловкость. Отчего? Опять Тарханы? Зимний сад, который глядит в окно, пруды, черные избы, нищие, тупые мужики, екатерининская осанка и грозный голос бабушки, распекающей дворню, поля, снег? Это была жизнь, мало похожая на ту, что он писал. Действительность груба и ужасна, искусство ложно и трусливо изяществом. В «Сашке», например, писал он красивые слова о Москве, а тут же, в письме Раевскому, не мог удержаться, чтобы не обложить матушку-Москву матерно. И слова письма как бы были жизнью, а стихи принадлежали искусству.
Ежели дать ход этой мысли, следует оставить, бросить, не писать никогда. Или следовать Белинскому, натурализму, французскому исследовательскому направлению, рационализму, идти от головы, не от чувства. Но он еще с университета сторонился новой, рождающейся в обществе группы образованных дьячковых да фершальских детей, с их «направлениями», и вообще всю жизнь больше глядел в себя, чем по сторонам. Но и не за Жуковским же идти, Жуковский теперь смешон. Следовать слепо Байрону? Пушкину? Нет, он не Байрон и не Пушкин. «Я только еще начинаюсь».
И сколько можно о России? Зачем? Пора не удивляться.
Одна грустная жалость. Могучая и нелепая, медведь на цепи, что пляшет и становится кверху задом на потеху всякому дураку. Ну-ну, а Наполеона не мы ли повернули? Были же люди. Может, нужно просто напоминать им почаще о собственной силе?.. Нет, пока будут грязь и невежество, пока можно человека продавать и покупать, как скотину…
По вечерам, отдыхая, он стал читать Карамзина. Вот! И история-то наша темна и дика! Дика, смутна, нелепа. Лишь звездами на беспросветном небе сияли в этой ночи личности необыкновенные.
Как-то в воскресенье арсеньевские мужики затеяли на пруду «кулачки». Дядька Андрей пришел звать барина на потеху, Лермонтов оделся теплее, пошел смотреть.
На большом пруду, присыпанном снегом, а где обдутом ветром до чистого льда, собрались друг против друга две большие партии парней и молодых мужиков. Дралась одна сторона улицы против другой. День стоял без солнца, но светлый, и хоть послеобеденное время, но еще не темнело. Бабы и старики выстроились на круче тоже с обеих сторон и уже выкрикивали задорные слова, шумели. Мальчишки вились около той и этой толпы, как шмели. Девочки поменьше стояли с санками,
Приход молодого барина еще запалил мужиков. Откланявшись ему, откричав смелыми ради игры, бойкими голосами — мол, будь нам, барин, судьей, мол, глянь, Ивашка-то у нас каков боец (а Ивашка стоял в одной рубахе, без шапки, засучив рукава, а молодая русая борода в кольцо вьется, а грудь нараспашку, и крестик нательный наружу выбился), — откричавшись, стали разбираться вроде бы в две шеренги, та сторона и эта. Кричали, подтравливая друг друга.
— Чумазые! Мордва косоротая!
— Федька, в рот тебе редька!
— Ягор, а Ягор!
— Чаво?
— Да ничаво, иди в рыло дам!
Мальчишки вылетели наперед, задирая друг друга.
В первой, ближней толпе выделялся ростом, черной бородой и спокойной, мрачноватой повадкой молодой мужик с красным платком на шее. Взгляд умный и недобрый. Удалой, раздетый Ивашка как раз стал напротив с той стороны, и по взглядам, которыми мужики обменялись, а также по взглядам остальных бойцов на этих двоих можно было понять: они двое и начнут, и им, может, есть из-за чего биться, кроме простой пробы силы и удали.
— Это чей же? — спросил Лермонтов про высокого, уже зажигаясь интересом к нему, к его особенности и красному франтоватому платку.
Рядом с Лермонтовым стояли теперь, кроме дядьки Андрея, управляющий Степан Иванович и дед Дмитрий, отец конюха. Дед был высок, худ, в длинном рваном тулупе и горбился, чтобы сделаться пониже рядом с невысоким коренастым барином. Он все говорил, что нешто, мол, теперь бои, нешто есть теперь такие бойцы, как прежде. И Лермонтов понимал, что дед имеет в виду плохие харчи и тяжелую работу, с которой особенно не заиграешь. Дед-то ответил и про высокого:
— Блинов Карпушка, Ильича Блинова сын, черт мужик, прости господь на дурном слове.
Пока говорили, там уже разобрались, и уже один мальчишка сшиб другого, а на первого налетели еще, и выступил кто-то повыше и дал меньшому подзатыльник, и крики достигли самой большой высоты.
— Да ты выходи, выходи!
— Малого-то, малого не тронь, пес!
— Ягор, да ты где ж?
Вышли двое парней, один тут же сшиб с ног другого, и вот повалили, смешались, засопели, туго зазвучали удары, полетели в стороны шапки, и мальчишки повыскакивали из кучи, как выстреленные. Кудрявого Ивашку сбили тут же, или сам он поскользнулся, а когда поднялся, рубаха на нем уже треснула и рот окровел. Карпушка Блинов бил особым жестоким ударом сверху по головам, не подпуская к себе кучу, выбирая по одному. Молодецкий бой на глазах переходил в драку, и офицерскому, привычному к боевому учению глазу видно было, что мужики бьются неумело, нелепо, мешая своих с чужими.
Блинов прошел через толпу к Ивашке, ближние к ним бойцы как бы замерли на миг и отступили, те что-то сказали друг другу, словно бы Блинов спрашивал: бить или не бить? Ивашка отер кровавый рот и засмеялся. Тогда Блинов тычком ударил его в грудь. Ивашка отшатнулся, но устоял. Блинов ударил еще, Ивашка, чтобы удержаться, схватил его за красный платок одной рукой, а другой дал наотмашь в ухо. И оба упали.
— Через бабу петушатся-ти, — сказал дед Дмитрий, — побьет он Ивашку-то.
А мужики уже снова были на ногах и намахивали один другого по скулам.