Полоса
Шрифт:
Но странно, проходили дни, Сушкин не успокаивался. Взгляд его, который Люкин поначалу попросту характеризовал «собачьим» и которого теперь побаивался, не понимая, все с большей степенью сияния сиял всякому дареному яблочку, каждому доброму слову.
Лев Михайлович, проведя субботу и воскресенье за городом, под Рузою, на даче одного бывшего пациента, да с прекрасным ужином, с сидением перед настоящим камином (благо не было тяжелых больных), в понедельник утром на обходе вновь увидев трепетную улыбку Сушкина и его полные слез глаза, чуть озадачился: совсем, что ли, психика расстроена, психиатра вызывать? Какие-то слишком сильные чувства потрясают маленького человека. В конце концов, это вредно, ему нужен покой. Ведь сильные чувства, как правило, коротки, а если длительны, то небезопасны.
«Что?
И проницательная Сагида отвечала: «Все».
Ну, например, булочка. Ну, что такое булочка? Плюшка, завитушка, сдоба двенадцатикопеечная, посыпанная сахарной пудрой, что она для нас?.. В прежнее время, как и любой человек, Сушкин съел бы ее, запивая чаем, и не задумался. Но теперь, помимо воли, он полдня держал плюшку перед собой и видел, что это чудо, подлинное, и чем долее глядишь, тем яснее, что чудо. Сушкин не мог бы рассказать, у него не хватило бы слов, но он понимал, что булка полна множественных значений, она имеет протяженность во времени, связь с прошлым и будущим и еще с тысячью других, подобных ей, чудес на свете. Он не мог сказать, но видел ее совершенство, законченность и красоту. Ее поджаристость была одною с одного краю и другою с другого; оттенки ее вообще, начиная с коричневого или цвета корицы и кончая желтизной нежной середочки, были разнообразны, как небо на закате. А ее ароматы, целый их букет, а ее форма, казалось бы, стандартная, но при ближайшем рассмотрении тоже совсем особая: с одной стороны толще, а с другой — скос! Спираль булки была подобна спирали звездной туманности, и непостижимого и удивительного оказывалось в ней для нашего Сушкина не менее, чем в настоящей туманности для астрофизика.
Кроме того, сдоба попросту заставляла Сушкина вспомнить булочную, — но не ту, в которую он ходил недавно, живя на новом месте, а другую, памятную по прежней квартире: угловую булочную на Стромынке, очень хорошую, с двумя отделами, налево и направо, хлебным и кондитерским. Отчего мы так мало ценим и любим то, что встречается нам каждый день, с чем мы срастаемся незаметно, что навсегда становится частью нас самих?.. Эта булочная была любима окрестным народом, хлеб там всегда был свежий, не залеживался, из хорошей пекарни. Сушкину являлись знакомые лица тамошних пожилых продавщиц в белых халатах, уборщицы тети Луши, кассирши в очках, что из правого хлебного отдела. Там всегда стояла, казалось, одна и та же очередь: из молодых женщин, старух, школьников и редких мужчин. Она двигалась, как бывает в штучном отделе, быстро, но никогда не иссякала. Касса находилась в правом углу, и от кассы, белея загибающимися чеками, тут же переходили к застекленному прилавку. А за стеклом, среди батонов, буханок, хал, круглых хлебов, ситников и разных сортов булок, лежали и такие вот круглые сдобы, щедро осыпанные сахарной пудрой. И отчего же тогда Сушкину невдомек было, что они есть чудо?..
Сушкин лежал, закрыв глаза, вынув аппарат из уха, будто спал, — хитрил, чтобы не мешали, особенно Люкин. Капельница стояла рядом с кроватью, и лекарство втекало в Сушкина по стеклянной трубочке, через иголку, вставленную в вену. (Эта капельница, сам штатив и перевернутая бутылка темного стекла с резиновой пробкой, и страшенная иголка, часами торчащая в вене, тоже были целым отдельным миром, питающим воображение, но в них неприятное, опасное, Сушкин их ощущал как враждебные существа.) Солнце, проглянув, блестело в окнах противоположного корпуса, и отражение освещало палату. Сушкин блаженствовал, он созерцал.
Возможно, его многолетняя одинокая жизнь, привычка общения лишь с самим собою подготовили каким-то образом его нынешнее состояние, высокую степень способности к самопогружению. Может быть.
Самые замечательные возможности нашей памяти и воображения открылись перед умом Сушкина. Увы, перед бедным его умом. Но добрая и испуганная его душа ликовала и дрожала восторгом, с этим ничего нельзя было сделать. Память позволяет нам двадцать, сорок, тысячу раз совершать путь по стране
Впрочем, воспоминание тем и замечательно (или ужасно), что в нашей власти повторять его. Теперь это принадлежит только нам. Можно войти и остановиться. Можно цедить его по капле. Постоять у дверей. В жизни мы не имели времени задержаться, а теперь — пожалуйста. Наконец-то можно все рассмотреть, проанализировать, сравнить. И — понять! Что было с нами, чего мы тогда не поняли. О, боже, даже не поняли, вот в чем дело, мы не успели сообразить, что с нами произошло!
К Сушкину взывали Стромынка, Матросская Тишина, набережная Яузы, которую на его памяти одевали в гранит. И на его же памяти строился новый Матросский мост, ведущий на Преображенку. Слетались, взмахивая просторными светлыми крыльями, негаданные видения, каждое перышко ясно сияло.
Но Сушкин не торопился. Его не отпускала, например, от себя булочная, да и самому не было охоты покидать ее. И он вновь и вновь входил туда, отворял дверь, видел сквозь стеклянный тамбур кассиршу в очках за кассой, белые халаты за прилавком. И снова входил, и снова, и даже в очередь никак не мог встать, не то что дойти до прилавка и выйти наконец с батоном и половинкой черного. Он представлял себе булочную зимой, с обитым ото льда порогом, и летом, когда желтая вывеска ее почти скрыта кронами деревьев, вечером представлял и днем, стоя на той стороне улицы, у Короленко, и подымаясь к ней снизу, с набережной. Все он помнил, в этом воспоминании всем дышал, все любил. Как не навернуться было слезам!
Но самое интересное было вот еще что: то, что поверх всего. Не булочка, не булочная, в конце концов, и никакая иная реальность настоящего или видение из прошедшего брали власть над Сушкиным полностью, но его собственное состояние, вызываемое булочкой или булочной, его чувство и мысль по поводу их. Сами они постепенно таяли и отступали, но состояние радости оставалось, — в нем можно было плыть и плавать бесконечно долго. Почему и довольно, достаточно открыть лишь дверь в булочную, войти на порог — и согревающее блаженство потечет и польется. Вот каков получается фокус.
Память, видно, потому и выбирала одно простое, мелкое, — довольно было, — и душа тешилась именно мелочью, каким-нибудь крючком, который еще мальчишкой сам выгнул на тисках и выковал молоточком из простого гвоздя, крючочком дверным, первым, — но чем-нибудь крупным, что тоже имелось в прежней жизни Сушкина, не сотнями машин, моторов, двигателей, насосов, которые прошли через его руки. Не припоминались ему теперь ни две его страшные раны, в ногу и в грудь на реке Шпрее, ни смерть жены или маленькой дочки, а также товарищей-солдат на фронте, ни деревенский пожар, виденный им в детстве. Не было также ни оркестров, ни премий, ни медалей, ни автоколонн, с которыми Сушкин ездил в дальние области на уборку чуть не каждое лето. А если что и проскальзывало из этих больших событий, то опять-таки обыденное: его верстак в гараже, замызганный высокий табурет с провисшим кожаным сиденьем, сверла в железном ящике, надфили, метчики и другой инструмент, захватанная черными пальцами лампа на кронштейне над верстаком. Или летний сон на земле, на стерне, усеянной резаной соломой, в тени комбайна, под грачиный крик.
Никакое одно человеческое лицо, даже материнское, или женино, или прежних товарищей, не выплывало перед ним, — все они соединились, отойдя назад, в единое, общее человеческое лицо, не мужское, не женское, — оно казалось увеличенным, как луна над горизонтом, заполняющим много пространства. И оно не было ни добрым, ни злым, не предъявляло счетов Сушкину, как и Сушкин ему. И он, этот лик прошлого, занимал Сушкина куда меньше, чем живое лицо Сагиды или уборщицы бабы Ани, — баба Аня, видя в лице Сушкина постоянную тихую любовь, прониклась к нему по-старушечьи особой жалостью и расположением, терла вокруг него пластиковый пол мокрой тряпкой на палке потщательнее, чем всюду, приборматывая ласковые слова, наклоняясь к нему, заглядывая: жив ли ты, сердешный?