Полоса
Шрифт:
С Люкиным, по больничным обычаям, конечно, спорили: другой сосед, директор вечерней школы Декабрев; не хуже Люкина любитель поговорить (только он совсем задыхался от разговора), и сменявшиеся постепенно в палате — пенсионер Мокеев, толстяк, или пьяница сантехник Бородкин, или артист Долетаев, или другой пенсионер Дудка, бывший красногвардеец, похожий на колодезного журавля, — этому, впрочем, смена вышла худая.
Но Люкина было не сбить. Или нарочно он так других злил и себя? По нему — весь человеческий мир был грязен, подл, продажен, похотлив, обжорлив, отвратителен, а все красивые слова, разные идеи, любови,
Читал Люкин газету — и материл и саму газету, и все, что в ней написали. Слушал радио — хихикал, матерился и иной раз метко передразнивал дикторов. Брился — поносил бритву, пил компот — плевал обратно в стакан яблочные семечки, обзывал этот компот хлебаным: уже съели его один раз, потом опять нам дали. По Люкину, все — жулики, воры, обманщики. Врачи — шарлатаны, дрянь, инженеры — дрянь! Все воруют, я сам ворую, все врут, все! Телевизор — дрянь, артисты — дураки, только на другую букву, артистки — известно кто, и вообще жизнь — сволочь.
Раньше, рассказывал со злобой Люкин, он хоть пил да гулял без удержу, брал, как хотел, баб, — хоть лаской, хоть силой, хоть деньгами, брал, жрал, пил, три сотни в морду, сотню в морду, за каюту, на три сотни в рожу тебе! (Черт его знает, про какую-то без конца он повторял каюту, сто раз!) Словом, была жизнь, житуха, жизня, смысл был, смысл, а теперь что? Второй инфаркт, не пьет, не курит, все есть, все обставлено, квартира, только жена дура, дрянь, и сын в нее, дураком растет. А уж про баб что теперь говорить! Если только врачиху уломать, терапевта, чтоб, значит, лежала, а у самой фонендоскоп в ушах, тебя бы слушала.
Молол Люкин, молол и среди ночи, проснувшись, матюгал кого-то, и спасибо, если уйдет в коридор или еще дальше, на лестницу, где курилка, на час-полчаса. Лишь оттуда, бывало, и вернется ублаженный: «Подышал хоть отравушкой! Курють, сукоидолы, все курють!» Но через минуту снова вылавливал что-нибудь в транзисторе или углядывал через окно, и слышалось: «О, опять брешут!» или «О, пришла, скважина!»
Но вот и здесь приближался, не задерживался обход. Это всех больных волнует, но Сушкина волновало особенно. Не из-за себя, не ради вопросов о своей болезни, но как событие, как нечто такое, что подобно прибытию командующего на передовые позиции.
Пробегали прежде, словно ветер перед грозой, сестры: Зина, Нина или другая Нина, или даже сама сестра-хозяйка Лизавета на широко расставленных ногах, в перебинтованных на носу очках, с видом директора: как убрано? что лишнего на тумбочках? Почему Люкин опять варенье держит на подоконнике? Пробегал ветер, валила следом гроза. Входили белой свитой сестры и врачи, и на белом прежде всего бросались в глаза — у Сушкина сквозь пелену восторга — седая шевелюра Льва Михайловича и темные добрые глаза-вишни Сагиды Максудовны, лечащей докторши Сушкина («Закидай Посудовна», — говорил негодяй Люкин).
Момент был торжественный. Лев Михайлович, несмотря на раннюю седину, молодой, бравый, веселый (врачихи и медсестры глядели на него как куры), вел обход быстро, напористо, острил и, кажется, всех хотел заразить своим здоровьем, загаром, свободой своего разговора и каждого жеста. Любой больной, глядя на него, должен был понять, что никаких тайн для такого врача нет, что он сказал, то и есть.
Изредка обход возглавлял главврач (а может, и не глав, но профессор — уж точно, Терлецкий. Гад Люкин опять-таки переиначивал: Стервецкий). В таком случае Лев Михайлович держался позади вроде бы на подхвате, но все равно глядели на своего Льва Михайловича, а профессору веры не было. Тем более что профессор, маленький и рыженький, весь в веснушках, как пионер, ничего почти не говорил, только тянул, прицокивая: «Дэ-э…», шевелил безволосыми бровками и опять: «Н-да…»
К тому времени, когда белая свита обступала кровать Сушкина, он находился в такой степени волнения, что не мог воспринимать всего целиком, белые горы громоздились над ним, речь звучала непонятно нерусскою, и в поле зрения оставалась и приковывала к себе одна какая-нибудь деталь: замечательно красивый галстук Льва Михайловича в синих шелковых треугольниках по серому фону, о красным ободочком внутри каждого треугольника, или только нос Льва Михайловича с продолговатыми точеными ноздрями, или просунувшиеся вперед очки Лизаветы, перевязанные на переносице бинтом.
Лев Михайлович быстро, но с напряженным вниманием, дирижируя одной рукой, чтобы все молчали, слушал Сушкина трубкой, в том числе и на шее, где другие не слушают, щупал ноги, печень, заглядывал в глаз и в рот, как коню. Каждое такое действие требовало времени, протяженности для прочувствования и осмысления, а их каскад действовал на Сушкина как карусель, и будто на карусели он мог видеть среди мелькающих фигур лишь одного белого коня или верблюда. А остальное сливалось. Все силы Сушкина уходили на впечатления, испарина покрывала тело, и рубаха прилипала.
Лев Михайлович говорил быстро, много, но лишь кое-что достигало сознания Сушкина, и в его ушах звучало: «Что ж… все волнуем… Кор… Фед… Болезнь… нормаль… Вы меня слы… Нина! Аппарат нала… Не расстра…»
Лев Михайлович присаживался на край кровати, держал Сушкина за запястье, переглядывался и переговаривался с Сагидой Максудовной, которая с участием и лаской, как родная, глядела на Сушкина. А Сушкин изо всех сил, через косноязычие, слезы и слабость хотел им объяснить, что ему хорошо, что он счастлив, что он благодарен им и любит их как лучших людей на свете.
Лев Михайлович не был наивным человеком и, слава богу, навидался стариков и особенно старух, которые нарочно просятся в больницу, — ради бесплатного ухода, еды (пенсия цела остается), но, главное, спасаясь от одиночества старости. И Лев Михайлович сам, случалось, разоблачительно шумел, выявляя таких стариков «зайцев», которых язык не повернется назвать симулянтами, но которые все же занимают место, отвлекают от настоящих больных. Но Сушкин представлял собою безусловно иной случай, и его нарастающее день ото дня волнение, его трепет по каждому поводу или без видимого повода требовали объяснения. И надо признаться, было в этом нечто затрагивающее, непонятно-важное. «Все просто, — думал и говорил вслух Лев Михайлович, одобряя прописанные Сагидой Максудовной успокаивающие и снотворные, — болезнь обострила восприятие, небольшой сдвиг по фазе, прибавьте, Сагида, ему еще седуксенчику, успокоится».