Полоса
Шрифт:
«Вот так было и сто, и двести лет назад, — думал Лермонтов. — Еще Иван Васильевич Грозный любил, кажется, этакую потеху…» Было странное чувство понимания происходящего, своей близости к этому празднику, и вместе с тем он глядел на мужиков и их драку, как иностранец. Как иностранец? Но отчего ж так все понимал в этом Карпушке Блинове, знал, о чем говорит его умный и тяжелый взгляд?
— Из-за какой же бабы? — спросил, продолжая смотреть.
— Да вон Улька Синицыных, анчутка ее раздери, — отвечал дед, — взамуж Блиновы-то взяли в ту зиму, да нешто теперя бабы?
«Вон что», — подумал Лермонтов и представил себе, что Карпушка Блинов,
Бой, то затихая, то разгораясь, продолжался еще с час, до сумерек. Победили те, с чьей стороны стоял Блинов. Побитый Ивашка сидел на льду и прикладывал пригоршнями снег к лицу. Сам Карпушка стоял в толпе победителей, один мальчишка принес ему почтительно шапку, другой — затоптанный платок. Карпушка глядел так же угрюмо, как прежде, без радости победы.
Лермонтов приказал Степану Ивановичу выставить мужикам два ведра водки и пошел назад в усадьбу. Может, бросить, думал дорогой, светскую драму да написать драму из народной жизни — вон он каков, Карпушка-то Блинов!
Вечером к бабушке приехали гости из Чембара, Лермонтов вышел к ним лишь на полчаса, молчал, потом сказал колкость щеголеватому заседателю суда, приставшему с расспросами о Петербурге, и, извинившись, раскланявшись холодно, вышел. Остаток вечера просидел в доме ключника с мужиками, слушая подвыпившего деда Дмитрия, наслаждаясь одним тем, как говорят мужики, и думая, что напрасно в свете болтают по-французски, и без того простой народ имеет свой язык. Бой на пруду не шел из головы. А можно написать не просто народную драму, но историческую. Что, если переодеть мужиков в старинные кафтаны и сапоги? Или не драму? Вот еще забота, анчутка ее раздери, как скажет дед Дмитрий.
Вернувшись к себе, сел за стол и писал третье действие «Двух братьев», пока свечи не выгорели, почти всю ночь.
Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, «Сашку», начал «Тамбовскую казначейшу», в одно утро, почти набело, записал «Умирающего гладиатора», который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к «Демону», и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…
Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о «Маскараде» (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала «Губернские ведомости» и «Библиотеку для чтения»), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они «Маскарад», погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет
Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.
Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из «Двух слепых» и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. «Грех, барин». И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:
— Ох, грех, барин.
— Ну что за грех, вон ты какая славная! — Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.
Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.
За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. «Вот стану писать, как Марлинский».
Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, — в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, — но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.
Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, — уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.
— Барин, миленький, — начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, — помоги ты нам, ради Христа.
— Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, — сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.
— Ну так пусть, — легко сказал Лермонтов, — пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.
— Знаем, барин, как не знаем, — сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, — да ведь не одним хлебопашеством люди живы.