Польско-русская война под бело-красным флагом
Шрифт:
— У тебя собака сдохла, — вяло говорит Анжела и махает флажком. Я говорю: типа чего?! А она мне, что Суня лежит там, у гаража, и что она совсем мертвая от голода. Тут я как сорвусь, как побегу, потому что мне уже неважно, что у меня на штанах срач в национальных цветах, мне теперь по фигу. Потому что я в ужасе. В шоке. Хватаю птичье молоко, выгребаю из холодильника все, что есть, сосиску, замороженные овощи, все подряд и лечу. Суня лежит на спине на газоне. Который, наверное, скоро опять пора подстригать. Лежит моя собачка, нельзя сказать чтоб очень оживленная. Суня, Суня, говорю я и чувствую, что сейчас заплачу. Особенно когда вижу какашку, которая из нее сама вылезла как большой черный червяк, который ее убил, а теперь убегает в землю, подальше от наказания. Суня. Ну давай же. Не будь свиньей, ты ведь не кинешь мне такую подлянку. Вставай. Гля, что я тебе принес.
Когда я так ору и уже даже замахиваюсь, чтобы как следует ей наподдать, подходит Анжела. Кладет мне руку на плечо. Серьезная, в руке флажок. Говорит: успокойся, Сильный. Твое горе ей уже не поможет. Я знаю, что ты в шоке. Успокойся. Я знаю, что ты очень любил Суню. Но теперь ее нет. Ничего не поделаешь. Смерть идет с нами плечом к плечу и дышит нам трупным смрадом прямо в лицо. После нее остается только боль и страдание. Но раны заживают.
Я стою беспомощный, ошарашенный и совершенно выбитый из колеи тем, что происходит, как быстро все вдруг рассыпается в пух и прах. В конце концов даже собака сдохла, и эта смерть как сургучная печать на посылке со всеобщим разложением. Я стою, а Анжела берет из-под гаража лопату для снега и начинает копать могилу прямо в газоне, там, где стоит.
Я сажусь на бордюр, потому что у меня не хватает уже на все это душевных сил. Все, хватит, всем спасибо, всем пора по домам, в коридоре рядком стоит обувка, остатки торта можно брать для детей. Это конец. Сегодня перегорела моя последняя лампочка. Сегодня я умер, сегодня я смотрю, как земля сыпется на крышку моего гроба, и сам бросаю себе горсть земли.
Тут я вдруг говорю Анжеле: это русские отравили Суню. Она мне: вполне возможно. Тогда я начинаю понимать, что это чистая правда, и это меня просто бесит.
— За одну польскую собаку двух русских, — говорю я, — или трех. За Суню, за смерть бедной, аполитичной польской собаки трех кацапов на тот свет. Расстрелять.
Потом я беру палку и показываю, где будут стоять русские и как я буду стрелять.
— Агрессия всегда возвращается. Человек человеку волк, — говорит Анжела. Ей даже удалось кое-что выкопать этими своими венами без мышечной, костной и какой-либо другой ткани. И не успел я оглянуться, она уже подошла ко мне и говорит: а как тебя, вообще-то, зовут, Сильный?
Меня просто стопорит. Она что, совсем психическая?
— Допустим, Анджей, — говорю. — Анджей Червяковский.
— А меня Анжелика. Анжелика, а второе имя Анна, — говорит Анжела.
— У меня тоже есть второе имя, — говорю я, — но я тебе не скажу. Тут у меня от голода начинается отрыжка, потому что я давно ничего не ел. Ну скажи, пристает Анжела, а сама копает дальше. Я сижу на бордюре и говорю, что не скажу. Она мне говорит, почему. Я ей говорю, потому. Но мою мать зовут Изабелла.
Тут к калитке подходят двое работяг с краской. Ты копай, копай, говорю я Анжеле и иду к ним.
— Здорово, хозяин, — говорят они мне уважительно, но одновременно с удивлением смотрят в сторону моих штанов со следами несомненно органического происхождения. — Свинья? — спрашивают они про эту кровь. — И сколько щас такая живым весом в деревне стоит? — спрашивают они, показывая на эту засохшую кровь.
— Нехило стоит, — говорю я, потому что мне влом вдаваться с ними в подробности, живым весом или убойная, в деревне или в супермаркете, в хлеву или еще где. Потому что это не их собачье дело, не их штаны, у них свои есть, вот про них пусть и переживают, чтобы не запачкать. Они видят, что я не в настроении про погоду, моду и косметику с ними базарить.
— Ну так что, красим? — говорит один другому.
— Это типа в каком смысле красим? — тут же трезво спрашиваю я. Они переглядываются и говорят, что дом будут красить в бело-красный цвет, потому что такое распоряжение мэра по всему городу. А если нет, то что? — спрашиваю я; они в ответ сразу теряют резон и переглядываются.
Нет так нет, — говорят они мне, — дело хозяйское, да или нет. Но я вам честно скажу, как оно на самом деле. Если да, то мы с напарником входим, опаньки и все путем, полная кооперация мэрии с жителями польской расы, полное сотрудничество и взаимовыручка, вот, скажем, в банкомате у вас какая недостачка, а тут — раз! и вдруг она ни с того ни с сего исчезла, задолженность по квартплате то же самое. Ну, по мелочи, конечно, потому что крупные махинации мэрии не по карману. Или вот, скажем, жена у вас рожает, а если одновременно, к примеру, рожает жена какого-нибудь, скажем, прорусского антиполяка, который не принял участия в инициативе по окраске дома, то у вашей жены первенство и все привилегии, чтобы культурно родить ребенка, плюс бело-красная роза прямо в кровать. А та, другая, тем временем отдает концы в коридоре. И это ей еще крупно повезло, потому что на самом деле ее ни один таксист не возьмет, а машина у них вдруг ни с того ни с сего испортилась. Ничего особенного, фигня какая-нибудь, к примеру, в выхлопную трубу кто-то засунул кусок пенопласта. Но машина-то не заводится. Не заводится, и все тут. Потому что, если вы против, то я тебе, мужик, честно скажу, не те уже сейчас времена, чтобы такое решение не влияло. Оно влияет. Вроде ничего, а потом вдруг оказывается, что все. Тут что-то испортилось, там вдруг сайдинг оторвался, жена вдруг скоропостижно помирает, хотя у ней даже насморка никогда не было. Что-то пропало, какие-то документы исчезли, аккурат с твоей фамилией, ну, бывает, случайно попали не в ту папочку, что надо, а совсем в другую, и все. Нет бумаги, нет человека. И вдруг ты вместе с семьей исчезаешь с лица этого города, а ваш дом по частям перенесут на окраину, обольют бензином, потом растворителем и подожгут из одного только принципа. Потому что или ты поляк, или ты не поляк. Третьего не дано. Или поляк, или, наоборот, русский. А попросту говоря, или ты человек, или чмо позорное. И точка, вот что я тебе скажу.
Тогда я долго смотрю ему прямо в глаза, чтобы убедиться, что он это всерьез. Да, всерьез. Знает мужик, что говорит. Тогда я оборачиваюсь к дому. Сайдинг только что положили, элегантный, белый, на вид западный, хотя и у русских купленный. Смотрю я на него. Потом смотрю на Анжелу, которая отложила лопату и пытается запихать Суню в яму. Мысли меня всякие посещают, типа мелкая получается могила, так не пойдет, глубже надо бы, настанет тепло или жара, тут же завоняет.
— Собака у меня сдохла, — говорю я, показывая на картинку с Анжелой, которая хоронит Суню. — Русские отравили, — добавляю, чтобы сразу внести ясность, что я не какой-то там долбаный прорусский антиполяк и знаю, что вытворяют в городе эти недорезанные сволочи, собак полякам травят своими русскими консервами.
— Отравили? — говорят работяги таким тоном, что ясно, что они не питают уже никаких иллюзий насчет тяжести преступлений, которые совершают русские по отношению к жителям нашего города.
— Ну да, взяли и отравили, суки позорные, скорее всего, просто насмерть уморили голодом, — говорю я. А они показывают на Анжелу валиком: дочка, небось? Горюет, бедолага. Страдает из-за этих козлов. Да хоть бы ради дочери вы должны окончательно решить, какой общественный строй исповедуете. Одно слово, да или нет, русские подделывают компакт-диски, роют яму под нашу экономику, убивают наших и ваших собак, из-за них плачут наши дети. Да или нет? Польша для кацапов или Польша для поляков? Решай, мужик, потому что мы тут лясы точим, а эти гады вооружаются.
Я смотрю на преждевременно почерневшую Анжелу: измазанная сажей девочка лет пяти пялится в мою сторону и ждет, когда я вернусь и отслужу службу за упокой Суниной души. Души Великомученицы Суни, погибшей за чистоту польской расы. Убиенной русскими с особой жестокостью за польское происхождение.
Но еще я все же смотрю на сайдинг, брэндовый как-никак, куча бабок уплочена, почти что неизношенный. И тут в моем мозгу в один момент все кристаллизуется, все становится ясно как днем. Сайдинг я им на заклание не отдам, русский он или не русский, это уж извините-подвиньтесь. Анжела, иди-ка сюда, — зову я ее. Анжела подбегает трусцой. — Они хотят мне сайдинг в бело-красный цвет покрасить, говорю я ей вполголоса в сторонке. Она бессмысленно смотрит мне то в правый глаз, то во второй, будто вообще не врубается, что такое белый, что такое красный, будто самое большее, на что она способна, это черный, и если бы я ей сказал: они хотят в черный цвет покрасить, то она бы сразу просекла, в чем суть. Как это — покрасить? — спрашивает она, и сразу видно, что она тупая как валенок. Ну, в польский цвет, — объясняю я ей как идиотке, — в польский цвет хотят покрасить, в честь Суни, в честь того, что ее русские отравили.