Полтора-Хама
Шрифт:
Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
«Тоша — студент —
И дальше:
…Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!
Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.
Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
21. XII.
Ефим принес обед. Сказал:
«Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
«Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
«Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
«Почему ж так?»
«А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
«А ты высчитывал, что ли?»
«И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
Я молчал.
«Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь,
…У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
………………………………………………………………
(Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
22. XII
Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
Он приходил за посудой, я остановил его:
«Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
«Время будет — пойду».
«Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»
«Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»
«Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»
(На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»
Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.
«Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.
………………………………………………………………
Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.
………………………………………………………………
Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…
…В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, Полтора—Героя?
Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…
Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.