Полтора-Хама
Шрифт:
Он весело хлопнул Юзю по плечу и внимательно посмотрел на него.
— Э-э, голубчик, — врете вы: совсем вы меня не слушаете. Вид у вас пергаментный и здорово меланхоличный. Вы все о покойнице думаете, а?… Бросьте, душа моя. В свое время все там будем — телом, конечно… Только телом, прозодеждой.
Потом он вдруг начал рассказывать о том, как произойдет последовательно переезд его семьи в «необходимую ему, как воздух» Москву…
…Мимо скверика проходили уже люди, возвращавшиеся с похорон: бабы-плакальщицы
Юзя не любит кладбища — а думает о нем. Боится смерти, но весь — с ней.
И сейчас еще трепетней, еще жадней тянутся его мысли -к жизни… Вот если бы жить, жить, жить — двести, триста, две тысячи лет жить!
Он часто думал: есть люди — обрубки, без рук, без ног. Комками мяса и кости они ползают беспомощно по земле: они могли умереть, но смерть их пожалела.
Так пусть и он. Юзя, на тысячу лет останется вот таким! Пусть! Лишь бы — дышать и видеть землю…
Он знает: камень видеть, червя, стебель, глаз другого, шаг другого. — более великого нет: жизнь!
Он знает: камень, живущий на усыпальном холме признанного пророка — велик более его, мертвого; червь, гнездящийся в мертвых мозгах его — более мудр уснувшей его мысли; и стебель, проросший к солнцу из земляного праха его — желанней человеческому живому глазу более останков его, вчера еще великих, боготворимых!
Жить! Жить! Дышать и видеть!…
— Пойдемте… — заторопился Юзя. — Мне что-то стало хуже, чем всегда.
На углу он распрощался со своим другом.
Перед самым отъездом из города Александр Петрович узнал: умер Юзя.
Умер — как умирают люди, чья смерть не может вызвать никаких особенных догадок: умер у себя на постели, прикрытый одеялом.
Этой смерти никто в городе не удивился:
— Чахотка у парня была. Говорят, в три двери перла!
Мать Юзи. прикованная к постели той же болезнью, что и он, передала зашедшему к ней Александру Петровичу — конвертик:
— Вот он написал напоследок, родненький мой… В последний вечер до смерти сказал мне он — вот, говорит, мамочка, письмецо Александру Петровичу, прошу я его об одолжении одном… пошли, говорит, утром ему соседкой, покамест я буду спать…»
Уже очутившись на улице, Вертигалов вскрыл конверт. На листочке бумаги четким
«Не удивляйтесь. Вчера в больнице врач сказал, что осени мне не пережить: последняя стадия в таком возрасте значит — смерть. Та самая (помните?), о которой мы с вами не раз говорили.
Что же было делать? Выйти из больницы и, сколько дней хватит, идти, идти куда-то, без всякой цели, без передышки… Идти по земле, которая когда-то тоже умрет со всей своей «вечностью», — и чувствовать в последний раз эту землю, любимую до боли, до подлинного безумия.
Идти, чтоб где-то у земляной кочки споткнуться и не встать уже. Идти, думая, что можно убежать от смерти? Или — никуда не уходить, никуда не бежать: пересилить свой страх перед смертью и… понимаете уже?
Я решил в первый и последний раз пересилить себя самого; чуть-чуть случайно приобретенного цианистого калия, и — все…
И чтоб не было пересудов и, главное, медицинского вскрытия, залезаю под одеяло, аккуратно сняв штаны.
Помните — вы вспоминали мне однажды М. Горького: "Лучше человеку без штанов жить, чем со скептицизмом в душе». Я свои штаны снял, чтоб умереть. Так, может быть, удобней для других.
И вот еще странность (для вас, конечно): решил умирать, все равно, что уж дальше со мной будут делать, — но тело мое все-таки прошу, последней просьбой умоляю — не резать. Может быть, я немного рехнулся: мне кажется, что, умерев, я буду все же чувствовать боль, если меня будут вскрывать…
Прощайте, дорогой Александр Петрович. Простите за возможное беспокойство. Да, вот еще: если придет поп — выгоните его!
А как мучительно люблю землю и свет!
Юзя».
Его, по бедности, хоронило соответствующее государственное учреждение: без катафалка, без попов, без суетливой, любопытной толпы.
Городок не заметил. Городок молчал. Его — не вспомнил.
Подпоясанная ржавой изгородью стояла церковь Покрова Пресвятыя Богородицы.
Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. Ковыляли по площади и улицам черствыми сухарями многолетние нищенки, и ворошили пыль бездумные мальчишки. Росными утрами и вечерами, вылакавшими солнце, — гнал по городку почти столетний пастух Егор коровье стадо. Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями — перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота. Приходила в человечью закуту чья-то новая, народившаяся жизнь, и чью-то другую, осекшуюся — увозили и относили к усыпальным тысячесчетным крестам…
О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!
1924 г.