Полтора-Хама
Шрифт:
И к кому не приходила в жизни женщина — будь то отрок или зрелый муж — тому дни будут терпким выжженным вереском, кровь станет горька, как скисшая брага, у того тело вязче сырого ила, а мысли — только об одном, непознанном: о женщине.
Им, не познавшим ее, женщина станет в мыслях только нагой плотью, и, чтоб узнать ее, они готовы будут сломать высохший вереск своих дней — забыв страх смерти… Так было и с Юзей.
Он не знал любви ни к одной, но каждую желала тайно его томящаяся мысль. Каждую! Ибо
Он знал еще: сгустками, сукровицами уходит из его тела горькая окислая кровь, ранняя немощь входит в его молодое подгнивающее тело, — а любит женщина, ищет женщина крепкую мужскую сыть, и люб ей удальный горячий оклик.
Оттого знал, что никто его не полюбит, оттого и сам не поверил бы в свою любовь. И если — влекомый зовом своего перегорающего тела — он и прильнул им первый раз в жизни к такому же тоскующему девичьему, то и тогда и позднее уже никак не ошибался в подлинном характере своего чувства: он не любил Нюточку так, как хотел бы он любить девушку, будучи здоровым.
Эта мысль, пока он медленно шел по городу, неожиданно успокоила его, и Юзя почувствовал, что лучше всего сохранит свою дружбу с девушкой, если подольше теперь не будет ее видеть.
Эта же мысль породила другую — осторожную и кроткую: о гибельности для него — больного, туберкулезного Юзи — всякого волнения. И он старался уже забыть поразившее его сообщение не в меру словоохотливой соседки…
Но все же оставался какой-то осадок слегка беспокойного, неприятного чувства, и одиночество могло только способствовать его настроению: Юзя остановился посреди дороги, словно вспомнил о чем-то неожиданно, и круто повернул обратно.
Через несколько минут он был у дома, на дверях которого была аккуратно прибита жестяная дощечка: «А.П. Вертигалов». Юзя вытер с лица пот, снял фуражку и шагнул через порог — в квартиру своего приятеля.
Здесь нашему читателю предстоит новое знакомство с человеком, о котором можно говорить в повести, как о лице лишь эпизодическом и мало связанном с ее фабулой, но лицо это, однако, никак не может быть упущено повествователем, для которого, как и для Юзи, образ Александра Петровича Вертигалова по-своему трогателен, приятен, хотя в некотором отношении, может быть, и чужд.
Если же добавить к этому, что действующие лица этой повести никак не связаны с той частью молодого Дыровска, которая одна могла бы порадовать наш глаз современника, если эти упомянутые лица могли повергнуть нас только в печаль — знакомство с жизнерадостным, поистине привлекательным Александром Петровичем Вертигаловым будет совсем нелишне. К тому же, без ссылок на разговоры с ним Юзи — нам трудно было бы рассказать печальную повесть об этом юноше.
Вертигалов арендовал принадлежавший ему ранее дом. К дому прилегал огород и фруктовый сад в добрую десятину, служивший значительным подспорьем для жившего в нужде Александра Петровича.
Кроме дома с огородом и фруктовым садом, были еще у бывшего адвоката семь душ детей разного возраста, двадцатилетняя подагра, листок безработного дыровской биржи труда и — всегда — хорошее настроение.
Он никогда почти не жаловался на материальные затруднения и не любил, когда кто-либо часто осведомлялся о
— Суета сует и всяческая суета, голубчики. Не обращайте внимания на эти «мелочи жизни», — всегда говорил он в таких случаях. — Дети? Слава Богу, что их семеро, — могло быть дважды столько! Что, разве не могло? А ну, спросите ее — жену? — весело подмигивал Вертигалов. — Подагра? В подагре политический строй не виноват, поверьте! Хожу аккуратно отмечаться на бирже, а дома, как видите, вот чем подкармливаюсь…
На террасе, где принимал гостей, на разостланной газетной бумаге парами стояли полотняные и брезентовые, мужские, и дамские туфли, которые шил теперь Вертигалов с помощью своих старших детей.
— Шью, голубчик, шью… Подковываю людские конечности. Вы думаете — жалею себя, или, может быть, проклинаю «виновников»? А? Врете — ничего подобного!
— Что вы, что вы! — соболезнующе заулыбается кто-нибудь из заказчиков. — Не для вас это занятие…
— А кто вам сказал, что это мое занятие? А?… Это занятие для моего брюха! Да, да, голубчик, это только для брюха. А брюхо у каждого человека, это — в лучшем случае только скромная свинья, — но все-таки свинья, которую все мы, кстати, стыдливо прикрываем одеждой… Что? Не так?
Юзе Александр Петрович о том же говорил интимней и подробней:
— Они не понимают, эти дураки, что мое истинное занятие теперь, это — думать! А? Да, да — думать. Что вы скажете по этому поводу? Они думают, Юзя, что брюхо, болтающийся язык, две ноги, две руки и еще кое-что от рождения — вот это и есть человек… Подите, объясните им, что есть еще одна "малость» — интеллект. А? Ох, какие великолепные дураки… Говорил Вертигалов быстро, сильно жестикулировал, подтягивая в то же время к животу мешком оседавшие брюки, наклоняя по-бычьи вперед свою круглую жидковолосую голову, а речь свою пересыпал всегда исконно русскими ругательствами. Так — при жене, при детях, при добрых друзьях — исконно русское, туземное слово, равнодушное к смущению собеседников, летело в них шипящими, друг друга догоняющими комьями.
А если кто-нибудь пытался робко протестовать, Александр Петрович простодушно пояснял ему:
— Не обращайте внимание, голубчик. Мое «славянофильство» только в этом и выражается! Но уже в этом случае я — «панславист»!
Юзя часами просиживал на вертигаловской террасе и слушал молчаливо и внимательно своеобразные речи возившегося с сапожными колодками Александра Петровича. А Вертигалов, кроме того, что любил и жалел задумчивого и болезненного юношу, — видел в нем еще почти единственного внимательного и интересующегося собеседника, которому он, не понятый никем Александр Петрович, мог открыть тайники своей мысли.
— Нет, голубчик, — советовал всегда Вертигалов, — это бесполезно: послушать, послушать умные речи — и уйти. Что, нет? Вы записывайте, Юзя, записывайте… Это — неповторяемые суждения единственного в России человека, умеющего видеть дальше своего носа. Ленин по-своему, и я по-своему! Нет? Ха-ха-ха… Нет, кроме шуток — разве вам со мной не интересно? Ну, сознайтесь!
Толстяк любовно охватывал обеими руками свой шарообразный живот, хитро и чуть насмешливо ежил из-под упрямого квадратного лба травянисто-темные маленькие глазки — два умных копошащихся муравья, ухвативших тоненькую соломинку иронии.