Полубоги
Шрифт:
Из всего противоестественного, если слово это применимо хоть в каких-то обстоятельствах, противоестественней всего тишина — и более всего устрашает она, ибо тишина значит больше себя самой — она означает еще и недвижимость: это образ и росчерк смерти, и никому не ведомо, что может возникнуть в этот же миг, ибо тишина не есть покой — она покою враг; против нее часовой ваш пусть лезет на башню и втуне вперяет взгляд; против нее пусть стоит ваш караульный, пусть пыряет он пикой стуки своего же сердца, пусть вызывает на бой сердце свое и слышит, как его же оружье грозит ему издалека.
Страшно это — идти по лесу, когда ни ветерка не колышет
Но на девушку все это не наводило жути. Не подчинялась она тишине, ибо не слушала ее; не подчинялась бескрайности, ибо ее не видела. Ей, в пространстве и тишине взращенной, они были приемными родителями, а глядела она или слушала лишь для того, чтобы увидеть или услышать нечто совсем иное. Сейчас она и слушала, и глядела. Слушала, как дышат спящие, и вскоре, ибо женского пола была, разглядела, какие они с виду.
Тихонько склонилась над одним. Благородный старец с привольной седой бородой и обширным лбом; выраженье его покойных черт — как у мудрого младенца; всем сердцем прониклась она к старику и улыбнулась ему в его сне.
Подошла ко второму и вновь склонилась. Был он моложе, но не юн — лет сорока; черты ровные и очень решительные; лицо с виду сильное и пригожее, словно вырезано из упорного камня; на подбородке угольно-черная борода.
Поворотилась она к третьему спящему и замерла, пунцовея. Это лицо запомнила она еще ночью, с одного молниеносного взгляда, когда ускользала при их приближении. Именно от него улизнула она во мглу и ради него волосами укутала плечи в непривычной красе.
Не дерзала она к нему приблизиться; боялась, что, если склонится, распахнет он глаза и на нее посмотрит, а она пока не могла выдержать этот взгляд. Знала: спи она сама, а он склонись над нею, она бы проснулась от прикосновения его взгляда — и устыдилась бы, и испугалась.
Не стала смотреть на него.
Вновь вернулась на свое место и принялась разводить в жаровне огонь, а покуда сидела, в рассвете послышалось пение голоса — не громкое, а очень нежное, очень сладкое. Не время птицам петь — слишком рано, и не узнала Мэри напев, хотя звук его восторгом наполнил ей все тело. Мягче и мягче, о Провидческий Голос! Неведома твоя мне речь, не знаю, какое счастье ты прочишь, о листве ль говоришь иль о гнезде, что дрожит высоко в косматой кроне, где подруга твоя качается и воркует сама себе. Качается и воркует, покоем обернута, и малые белые облака плывут мимо и не осыпаются.
Вот так невообразимым путем сочилась та песня, возвышался напев, и не постигала Мэри; но не птичий то был напев — это ее же сердце выводило смутную музыку, переливы таинства, неприученные стансы рассвета.
Глава VI
Разбудил их осел.
Ибо некоторое время катался он по земле в счастливом исступленье; вот беспокойные ноги его торчат в небо, а сам он чешет спину о камешки и комья ссохшейся глины; вот валяется плашмя, о те же комья чешет себе скулы. Вдруг встал, встряхнулся, взмахнул хвостом, мотнул мордой, оголил зубы, вперил взгляд в вечность и проревел «ии-аа» голосом такой внезапной силы, что не только спящие пробудились от грез своих, но и само солнце выскочило из-за горизонта и наставило на животное дикое око свое.
Мэри подбежала
— Ии-аа, — торжествующе повторил он, уложил здоровенную башку ей на плечо и печально воззрился в пустоту.
Задумался он, а мысли всегда придают ослам скорбный вид, однако о чем он думал, не знала даже Мэри; глаза его затуманились размышлениями, и казался осел не менее мудрым и добрым, чем старейший из трех ангелов; и действительно, пусть и не холили его отродясь, хорош собою он был, ибо имел очертанья славного ослика: рыло и ноги белые, в остальном черен, а глаза карие. Вот какова была у того осла наружность.
Пробудились ото сна ангелы и едва ль не точно так же, как осел, встряхнулись; никакого прихорашивания сверх этого: пробежались пятернями по своим богатым шевелюрам, двое же причесали себе тем же манером и бороды, после чего все трое огляделись.
Птицы теперь уже носились и взмывали в сияющем воздухе, перекликались, гомонили и заливались пением; пятьдесят их — и все одной породы, налетели безумно, с единой песнею, столь громкой, столь упоенной, что небеса и земля, казалось, звенели, звенели от их восторга.
Пронеслись они, но примчались, кувыркаясь и заигрывая друг с дружкой, три шаловливые стаи; песни у них не имелось — или же счастье их выходило далеко за пределы упорядоченного звука: пищали, гоняясь друг за дружкой, пищали, падая камнем на двадцать футов к земле, и вновь пищали, закладывая петлю и взмывая на сотню футов тремя стремительными зигзагами, пищали без умолку, а затем все три умчали, трепеща, прочь к западу, по очереди пытаясь поймать друг дружку за хвост.
Тут появился каркун, чье счастье было столь сильным, что не мог он сдвинуться с места: долго простоял на изгороди, и все это время с трудом справлялся с тем, чтобы держать себя со степенностью, положенной отцу многих семейств, однако каждые несколько секунд утрачивал всякую власть над собою и гомонил заполошно. Оглядывал всего себя целиком, проверял под перьями, свеж ли цвет кожи, фасонисто развертывал хвост, начищал себе лапы клювом, а затем начищал клюв о левую ляжку, после чего начищал левую ляжку загривком.
— Я всем воронам ворона, — говорил он, — и все это признаю?т.
Восхитительно бесшабашно пролетел он над ослом и ловко утащил с собой две полные лапы и клюв шерсти, однако в полете неосмотрительно расхохотался, и шерсть выпала из клюва, а в попытке поймать этот клок выронил он и клочья из когтей, отчего так взбудоражился, пробуя вернуть добычу прежде, чем достигнет она земли, что голос вороний заглушил все остальные звуки в мирозданье.
Сияло солнце, деревья в упоении махали ветвями, не осталось в воздухе ни мути, ни зяби, он сверкал в каждой точке подобно громадному самоцвету, а проворные облака, выстраиваясь руном белизны и синевы, счастливо мчали в вышине.
Вот что увидели ангелы, глянув вокруг: в нескольких шагах лежала повозка оглоблями вверх, и груда всевозможной рухляди валялась и в ней, и вне; чуть поодаль со всей возможной прытью сосредоточенно ощипывал траву осел и, вполне естественно, поедал ее, ибо, глубоко поразмыслив, мы приступаем к трапезе, и в этом есть истинная мудрость.
Старший ангел понаблюдал за ослом. Огладил бороду. — Такого рода овощ годится в пищу, — произнес он. Остальные так же понаблюдали.
— И, — продолжил ангел, — пришло время поесть и нам.