Полубрат
Шрифт:
В крематории зазвонил колокол. Мы одолели последний отрезок, подняли маму по ступеням и вкатили её в темноту, поближе к белому гробу. Все уже собрались. Не хватало лишь Педера. Посерёдке лежали венки от семьи, филателистов и друзей. Мы с Вивиан встали рядом с моей мамой и Болеттой. Заиграл орган. А я подумал, что если б мы с Вивиан в тот раз, возвращаясь от её родителей, зашли к ним, а не просто поглядели от угла на свет в окнах первого этажа, может, всё сложилось бы иначе. И если б я не стал приставать к нему с неисправным стеклом в машине, не говорил бы, что его нужно починить, возможно, он был бы жив сейчас. Неужели хватило бы такой мелочи? Какая малость потребна, чтобы спасти человека? Было совершенно тихо, ни покашливания, ни слёз, словно эта кончина запугала нас до беззвучности. Мы ждали. Мама Педера положила на гроб розу. Потом развернула коляску и улыбнулась всем пришедшим. Она была прозрачна и красива. Голос её звучал чисто и медленно. — Оскар не хотел отпевания, — сказала она. — Он не верил в жизнь после этой. Мы часто говорили о смерти. Но никогда о том, что всё свершится так. — Она закрыла глаза, стало ещё тише. Тяжело проходили секунды. И она продолжила свою речь о покойном муже так: — Я очень любила Оскара. Он был со мной так терпелив… Я и теперь люблю его не меньше и буду любить всегда. Любить его смех, его задумчивость, радости, которые мы с ним разделили. Это моё единственное утешение сегодня. Горе не имеет обратной силы. Сегодняшняя печаль не может вытравить краски того, что было вчера. — Она снова прервала свою речь. А потом тихо, наклонив голову, прошептала, может, только я и услышал эти слова, этот всхлип, этот стон, но они выжглись во мне как клеймо: — Бог мой, Бог мой, я совсем его не знала! — Потом она выпрямилась: — Педер должен был бы быть рядом со мной в эти минуты. Но обстоятельства помешали ему. Я благодарю вас всех, что пришли сегодня сюда. — И она снова отвернулась к гробу.
Церемониальная часть завершилась у могилы. Там я и понял, что самоубийство Оскара Миила не испугало нас до беззвучности, а ужасно смутило: что тут скажешь? Обычные слова, соболезнования оказались неуместны. Это было постыдное горе. Многие быстро исчезли, испарились в направлении парковки или станции метро, предпочтя просто оставить визитку в корзинке у выхода. Мама Педера сидела со своим зелёным пледом на ногах и принимала молчаливое сочувствие. Я понял, что руки у неё уже не поднимаются. Когда подошла моя очередь, я наклонился и поцеловал её в щёку, не чтобы быть лучше других, но чтоб не показывать своих слёз. — Вы отвезёте меня назад? — шепнула мама Педера. И мы отвезли её домой той же дорогой. Она оказалась ещё длиннее. Мы помогли маме подняться в квартиру. — Педер! — крикнула она вдруг. Он не ответил. Он не приехал. Мама не отпустила нас. Она хотела, чтоб мы остались. На столе загодя была приготовлена бутылка вина. Мы сидели в гостиной и пили. Мы не чокались. Мама едва удерживала бокал. Она убрала все холсты и рамы. В окно был виден гараж. Скоба двери была опущена лишь наполовину.
Уже с улицы мы увидели, как мама погасила свет и дом медленно погрузился в черноту. Не знаю почему, но мне приспичило осмотреть гараж. Вивиан удерживала меня. — Не делай этого, — твердила она. Я всё равно пошёл. Она потянулась следом. Злая и напуганная. — Что ты здесь забыл? — Я не ответил. Не знал ответа. Она отпустила меня и отошла. Я пролез под скобой дверцы. Нащупал выключатель, и в дальнем углу вспыхнула лампа. Машины не было. Наверно, забрала полиция. Теперь это не просто место, а место происшествия. Мне почудилось, я уловил сухой, резкий запах. Мама складировала здесь свои картины. Они стояли вдоль стен. Я осмотрел несколько, почти все неоконченные. А потом я обнаружил ту картину, что она начала писать тем моим первым летом, когда мы жили на Ильярне и Вивиан решила высосать из меня яд. Я не устоял на ногах. Опустился на колени. На раме она написала название, «Друзья на скале». А на полотне — вечер у фьорда, всё в синеве, только двое мальчишек на переднем плане освещены собственным светом, исходящим от их молодых, загорелых тел. Я узнал нас, толстун и кнопка. Мы голые. Мы обнимаем друг друга. Глаза закрыты, губы встречаются в поцелуе.
Мама связала мне пару варежек с открытыми кончиками пальцев того типа, что были на Луи Армстронге, когда он барабанил на «Бишлете», чтоб я и не мёрз, и мог брать товар и отсчитывать сдачу. Она говорит, что я теряю в киоске время. Что надо поискать работу получше. Но мне нравится здесь, на этом колченогом стуле, а в варежках удобно писать, и тепло, на улице-то похолодало, по утрам совсем дубняк, скоро ляжет снег, а маленький нагреватель, который я поставил у двери, не особенно спасает от сквозняка. Я закрыл окошко и задёрнул шторку. Поблизости не видно ни покупателей, ни мучителей. Торговля не набрала оборотов, даже когда «Норск-фильм» назвал меня победителем своего конкурса. Я-то лелеял надежду, что после победы Барнума перед его киоском очередь выстроится, но — нет, в этот раз нет. Ну не очень-то и хотелось. С сосисками я покончил давным-давно, зато свежие журналы исправно доставляют каждый четверг. Правда, шоколадки, особенно те, что прочищают мозги и поднимают настроение, отчего-то затвердели и поседели. Есть у меня подозрение, что они лежат здесь с середины шестидесятых.
Я достаю записную книжку и берусь за «Ночного палача». Исходная картинка есть: тщедушный мальчонка летит во весь дух по пустым улицам в порт. Она, картинка эта, отложилась во мне намертво, от неё мне никуда не деться, мне видится идущий в тумане корабль, он проплывает так близко от мальчика, что тому надо лишь руку протянуть, чтоб коснуться ледовой обшивки корпуса «Антарктики». Но эти кусочки — мальчик, город и корабль — всё, чем я богат, а трёх вешек явно недостаточно для истории, в разы превосходящей меня по размеру, что, впрочем, несложно. Короче, я забуксовал, едва начав разбег. Мальчик который протягивает руку, чтобы удержать корабль, — Фред. Это он стоит у меня перед глазами. Со дня выхода той статьи Дитлева мама, считай, ежедневно получает письма от людей, которые якобы видели Фреда. Я полагаю, все они больны на голову и пишут, лишь бы привлечь к себе внимание или подурачить нас, но факт остаётся фактом: они утверждают, что совершенно точно видели его, и называют самые разные места: Таймс-сквер в Нью-Йорке, рынок в Монтевидео, Стрёгет и Карл Юхан, а также паром, курсирующий между Рёстом и Мускенесом. И все эти железной надёжности свидетельства, которым нет веры ни на гран, заново обнадёживают маму, причём надежда эта самого гиблого, самого беспросветного свойства, она — тяжёлая обязанность двадцать четыре часа в сутки верить и ждать, ждать и не отчаиваться, вот какому проклятию без вести пропавший предаёт тех, кого бросает. — Кто-то ведь наверняка обознался, — обычно говорю я. — Что ты имеешь в виду? — спрашивает мама. — Он же не может быть в стольких местах одновременно, да? — Тогда мама заявляет, что мне лишь бы испортить всякую радость, и вскрывает очередное письмо, авторы которого пишут, что точно видели Фреда Нильсена на Майорке или в Арвике, они с первого взгляда узнали его перебитый нос и худобу. Все письма мама отдаёт в службу розыска Армии спасения, чтобы они смогли систематизировать следы Фреда. Я записываю на полях отследить путь письма. Как далеко в историю может человек залезть? Я представляю себе лес, выбираю в нём дерево, смотрю, как его срубают. Вопрос: должен ли я отследить истории ещё и тех, кто делает это, кто валит дерево, обрубает сучья и распиливает ствол? Нет, лучше я побыстрей спущусь к реке, по которой сплавляют лес, стянутые в плоты брёвна, похожие на огромные гармошки, и где по берегу ходят те, кто вылавливает эти брёвна. Я затаскиваю бревно на фабрику, стоящую тут же, у воды, хотя можно сделать этот лист бумаги вручную, на семейном предприятии, в той же Италии, в Белладжио, например. Потом отслеживаю путь готового чистого листа до того магазина, где его покупает молодой человек. В этом месте я сделаю прыжок первый по счёту, и молодой человек окажется сразу посреди пустынного ледового пейзажа, но, прежде чем я прыгну, мне нужно оттолкнуться от планки, наступить на неё, а планкой будет такая сцена: молодой человек, обняв свою любимую, красивую и гордую девушку, поднимается на борт корабля, который перенесёт его туда, во льды и снега. Мне представляется, как он сидит в каюте и пишет своей милой, дерево уже превратилось в мысль, а мысль в письмо, которому суждено стать визуальной картиной. Мне нужна рука, которая водит по бумаге. Нужен карман, куда она засовывает письмо, карман в штормовке, которую он не надевает на себя, она остаётся висеть на крюке в тесной каюте, когда он уходит в последний свой рейд и проваливается в полынью или замерзает во льдах, и они становятся ему вековечным мавзолеем. Это получилось хорошо. Удачное начало тройного прыжка. Я отпиваю глоток. Я его честно заработал. Тёмное крепкое спиртное просветляет меня. Но тут меня прерывают, прямо посреди хорошо задавшегося разбега. Кто-то барабанит в окошко. Не буду открывать, решаю я. Сегодня киоск Барнума закрыт. Стучат снова, настойчивее. Я и не думаю отвлекаться на стук. У меня вдохновение. Но когда они начинают прямо-таки колотить в окошко, норовя вовсе опрокинуть киоск, мне приходится отдёрнуть шторку, чтоб посмотреть этому нехристю в глаза. Овальное слегка загорелое лицо в солнечных очках загораживает чуть не всё окно полностью. — Сосиску с хлебом, пожалуйста. — К сожалению, мы сосисками не торгуем. — Ладно, тогда растаявший сок пожалуйста. — Сожалею, у нас только замороженный. — Но десяток «Тедди» без фильтра у тебя найдётся, кнопка? — Ты неблагодарный покупатель, вот что. — А ты, Барнум Нильсен, горе-лавочник! — Это Педер. Самый настоящий Педер Миил. Он вцепляется в мою куртку и выволакивает меня наружу через окошко. Мы валимся на асфальт, мы катаемся, почти как раньше, и дикая радость распрямляется в сердце. Педер вернулся. Наконец. Мы поднимаемся, отряхиваемся. — Да ты разжирел! — говорю я. Педер заливается своим громким смехом: — А ты ещё укоротился! — Мы замолчали и стоим посреди Киркевейен, воскресным днём в конце ноября, пытаемся попасть в тон, нащупываем его и понимаем, что всё не так, как было прежде. Мы изменились, от этого не уйти. На Педере тонкая голубая рубашка и блейзер. Я беру его за руку. — Ужасная история с твоим папой, — шепчу я. Он снимает очки и смотрит на меня: — Что ты сделал с глазом? — Больше я не упоминаю его папу, пока он не заговаривает о нём сам. А отвечаю так: — Всё, пошли домой, к Вивиан. — Я убираю варежки в лоток кассы и закрываю киоск на сегодня. Мы молчим всю дорогу, пока не оказываемся перед нашей дверью на Бултелёкке. Педер рассматривает табличку, отполированную до блеска медную пластинку с надписью Вивиан и Барнум. — Ну и что я говорил? — восклицает он. — Что ты говорил? — Что останетесь вы двое, помнишь? — Я отпер дверь. Вивиан стояла у окна к нам спиной. — Уже вернулся? — спросила она. Мы разговаривали как супруги с двадцатилетнем стажем, позаимствовав диалоги из фильмов с Жаном Габеном. — Я не один, — ответил я. — И трезвый никак? — Педер снова упирается в меня взглядом. Я меняю пластинку. — Угадай, кто придёт на ужин? — В Вивиан тоже что-то изменилось. Во всём её облике. Она ссутулилась, повесила голову, точно потеряла что-то на полу и пригнулась, чтоб поискать. Я часто думаю, что это общение со мной так её сгорбило, она старается опуститься до моего уровня, это тоже, наверно, форма любви, но лучше б было наоборот, лучше б я за ней тянулся. — Фред, — внезапно говорит она. Я замираю. — Что Фред? Он придёт на ужин? — Я громко смеюсь. А Педер снимает очки и говорит — Ну привет тебе, не обломившаяся мне удача. — Вивиан оборачивается и сразу выпрямляет спину, опускает плечи, вытягивает шею, в одну секунду, когда она понимает, что это Педер пришёл, Педер, она делается самой собой, прежней, прошедшие годы испаряются, и время ужимается. Я наблюдаю это превращение с восторгом и опасением. — Привет, толстун, — отвечает она. Педер хмыкает, достаёт из нагрудного кармана платок и принимается протирать очки. — Вивиан, у вас классная табличка на дверях. — Она не отрывает от него изучающих глаз, желая, кажется, сперва убедиться, что перед ней в самом деле толстун Педер Миил. — Когда прилетел? — спрашивает она. — Неделю назад. — Ты уже неделю в городе?! — вскрикиваю я. Педер не сводит глаз с Вивиан: — У меня была пара дел, с которыми надо было сперва разобраться. — Наконец Вивиан кидается к нему, они обнимаются и долго так стоят, один из них плачет. Это Вивиан. Однажды давно Педер сказал, что мы с ним дружим с Вивиан. Теперь всё вернулось на круги своя. Я ушёл на кухню принести пива.
Когда мы продрали глаза, Вивиан уже ушла. На ночном столике стояла бутылка. Я отхлебнул из неё и передал Педеру. — Лорен Бэколл по-прежнему взирает на нас с высоты, — сказал он и показал на картину на стене. Сегодня она висела криво. — Тогда я думал, это мама Вивиан, — сказал я. — И я тоже, — хохотнул Педер. Он поставил бутылку на пол. — Хорошо ли ты обращаешься с Вивиан? — спросил он внезапно. — Что ты имеешь в виду? — Сам знаешь что. — А вот и не знаю, — ответил я. И почувствовал, как во мне заводится страх, этот мотор с тяжёлым ходом, который утягивает тебя в бездну, лежит, как подлодка, на дне души. Педер не стал отвечать. За окном шёл снег. А я забыл убрать пляжный зонтик с балкона. И вид этого синего зонтика под снегом, валившим густыми хлопьями и на глазах воздвигавшим мокрый нарост на балконной решётке, до сих пор отбрасывает тень печали и, что совсем странно, столь же острой радости на те секунды моей жизни, которые, бывает, засияют нестерпимо сильно и ослепят меня. — Я что-нибудь натворил вчера? — спросил я шёпотом. — Нет, напился и хохотал. — Я перевёл дух: — Чего ты тогда спрашиваешь? — У неё в глазах чернота, — ответил Педер. Наверно, это видно со стороны тому, кто долго отсутствовал, не знаю. — Я не могу делать детей, — сказал я. Некоторое время Педер лежал молча, и больше мы об этом не заговаривали. Но он перекатился и подмял меня под себя. — Барнум, ты сочиняешь по-прежнему? — Тем только и занят всё время, чуча! — Педер не сдавался: — Ты сочиняешь со знаком «плюс»? — Он заржал и завёл мои руки за голову. Я дёрнулся, вырываясь: — Ты в своей Америке стал на всё смотреть через купи-продай? — Педер тотчас отпустил меня. — Пошли, я тебе кое-что покажу, — только и сказал он.
Мы допили остатки, прихватили мои сценарии и вышли на улицу. Уже сугробы намело, а снег всё шёл. Надо не забыть внести в дом зонтик. Его нельзя дальше оставлять на балконе. В своей тоненькой рубашечке с открытым горлом Педер был похож на гастарбайтера, который не понимает природы холода и у которого целая зима уходит на то, чтобы научиться мёрзнуть. На Терезегатен мы взяли такси и доехали до Соллипласс. Ветви нашего дерева белели, словно оно за это время стало альбиносом. Но Педер привёз меня смотреть не на дерево, а на магазин его отца. — Я тоже обзавёлся табличкой, — сообщил он. С магазина исчезла прежняя вывеска МАРКИ МИИЛА — ПОКУПКА И ПРОДАЖА. Вместо неё над дверью висела новая с остренькими пластмассовыми буквами: Миил & Барнум. Я хотел спросить, как это понимать, но Педер отпер дверь и втянул меня внутрь. От марок здесь не осталось и полследочка. Ящики и шкафы зияли пустотой. Всё испарилось, как и не бывало, даже неистребимый запах бумаги и резины. Зато появилась новая мебель: письменный стол, шкаф для документов, диван и мягкое кресло. — Ну как? — спросил Педер. Я обернулся к нему: — А куда всё делось? — Продал, конечно. — Приехал домой и продал всё папино? — На минуту сбитый с толку, Педер потеребил пальцами рот. Голос у него дребезжал. — Ты стал сентиментальным, а, Барнум? — Да, — ответил я. Он заулыбался — с Педером всякая гроза минут на пять, не дольше. — Ты думал, я до конца жизни буду зубчики на марках пересчитывать? — Я уселся в кресло. Там были подголовник, амортизатор и колесо, к тому же оно вращалось. И в целом вызывало ассоциации с «Тати»
В баре Le Coq d'or я выпил пива. Педер оказался обстоятельным читателем. Паспорт я положил под рукой на стойке. — Боишься забыть, кто ты такой? — пошутил бармен. — Боюсь, пива не нальёшь, — парировал я. Потом уговорил ещё кружечку пива и пошёл в контору. Постоял снаружи, рассматривая новую вывеску. Миил & Барнум. Что-то здесь было неправильно, неверно, как в рекламе мёда или безвкусном стишке. Когда я вошёл, Педер сидел положив ноги на стол. — Ты сочиняешь по-прежнему со знаком «минус», — сообщил он. Я откупорил красненькое. — Тебе не понравилось? — спросил я. Педер встал и завёл длинную речь, по ходу которой он беспрестанно жестикулировал своими пухлыми ручками, словно надувая мяч. За время его спича я успел уговорить почти бутылку. Сказал он примерно следующее: — Понравилось ли мне? Что за вопрос? Конечно. Более того, я влюбился в сценарий. Но имеет ли это какое-то отношение к сути дела? Ответ нет, не имеет. А суть дела такова: ни один человек не потащится в кино, чтобы посмотреть этот фильм. Откормка, ага! Во всём этом нет ничего, кроме отрицания. Все до единого персонажи терпят убытки, и что бы они ни делали, самые невинные вещи, их долг растёт и растёт. Ты доводишь до полного морального банкротства всех — и маму, и школьного доктора, мальчиков, хуторянина, скотницу, даже механик и тот общей участи не избежал. А надо, Барнум, раздавать авансы. Публика любит подсчитывать не убытки, а прибыль. Она желает выйти из зала, обогатившись. Они пришли нагулять новый жир, а не растрясти остатки старого, так ведь?! — Педер остановился отдышаться и посмотрел на меня. — Наконец я понял, что не так, — ответил я. — Отлично! — закричал он. — Моё имя должно стоять первым. — Педер на минуту растерялся: — Что ты сказал? — Барнум & Миил звучит гораздо лучше, — сказал я, — гораздо. — Педер уронил руки и улыбнулся: — Это можно устроить. — Он взял телефон, коротко поговорил с кем-то и повернулся ко мне. — Ну вот, всё уже устроилось, — сказал Педер и сел. Не знаю, кому он звонил, но я был восхищён. — У тебя ещё есть? — спросил он. Я налил ему. Педер расхохотался: — Я имею в виду наработки, Барнум. — Я закрыл глаза. Как быть? Что я могу выдать, а что нужно сохранить в тайне, дабы не пустить все мои идеи на ветер, не испортить их трёпом? И меня как током дёрнула мысль, что я во всём середина на половину: и лицо нормально на одну половину, и рост вполовину нормы, и мысли, настоящий полчеловека. Единственное, в чём я проявлял цельность и последовательность, — это чтоб во всём наполовину. — Бассейн, — сказал я. Педер нагнулся поближе: — Бассейн? — Это название. «Бассейн». — Педер поднял кружку и снова опустил её. — Миилу этой информации мало, — сказал он. И я рассказал ему больше. Выдал всю историю. Вот что я сказал: живут двое рабочих, они строят бассейны в садах богатых людей. Они роют котлованы, укрепляют стенки, кладут плитку, короче говоря, пашут с утра до ночи, чтобы буржуины обзавелись стильными бассейнами. Пока они вкалывают, на дачах принимают гостей, званые вечера в саду, и мужчины в смокингах и дамы в длинных платьях прогуливаются вдоль бортика, попивая из фужеров и закусывая канапе. Но воду в бассейны они не подают. Приходит осень, а они стоят всё такие же, как гигантские пустые могилы, в них скапливаются лишь листья да дождь. Я взглянул на Педера. У него было отрешённое лицо. Ото лба наискосок его прорезала морщина. — Больше ничего не происходит? — спросил он. — Тебе кажется, должно ещё что-то произойти? — По-моему, да. Сейчас вообще ничего не происходит кроме того, что они строят бассейн. — Бассейн это метафора, — говорю я. — Но они никогда не дадут в него воду. — Педер вздохнул: — Вот и я говорю: они даже водой его не наполняют. — И в этом смысл, — объясняю я. — Смысл? — Это метафора. Что они строят бассейн без воды. — Это они нарочно делают? Саботируют? — Об этом я не думал. — Педер теряет терпение. — Тогда тебе придётся растолковать мне это поподробнее. Не спеши, объясняй, сколько надо. — Тут нечего объяснять. — Барнум, тут надо объяснять всё. — Жизнь — пустой бассейн, — сказал я. Педер вздохнул горше прежнего: — Это моя вина или твоя, что я чувствую себя круглым идиотом? — Как понять? — Барнум, ты хочешь, чтобы зрители чувствовали себя кретинами? — Ни в коем случае. — Если только предложить это как телевизионный спектакль, — сказал он. Подъехал грузовик. Двое мужчин в комбинезонах с полосками отражателей на штанинах заслонили окно лестницей. Педер поднялся, открыл дверь и отдал какие-то распоряжения. Потом вернулся ко мне. Я откупорил портвейн и разлил нам. Педер чокнулся. — Ты помнишь, как папа называл похмелье? — Штрафная пеня, — сказал я. Педер усмехнулся. — За недоплату за марки на радостях, — добавил он. И в глазах у него поплыло, увидел я. Он опустил их. — Спасибо, что не оставили маму, — прошептал он. — Ещё не хватало, Педер. — Барнум, мне так стыдно. — Почему? — Я не смог приехать домой на похороны. Струсил. — Он посмотрел на меня. — Когда мать рассказала, что он сделал, я впал в бешенство. — Бешенство? — Я не могу этого понять. Что он покончил с собой. А я ненавижу то, чего не понимаю. — Педер снова повесил голову. — Забодай его лягушка, — прошептал он. Мне захотелось рассказать Педеру о «Ночном палаче», о первых его сценах и моих грандиозных замыслах. Но он опередил меня. — И ещё одно, — сказал он. Я ждал. Педер отпил глоток и взглянул на меня: — Ни одного экзамена я не сдал. — Что ж ты там делал? — Торчал на пляже. — Загорел неплохо во всяком случае. — Педер порывисто вскочил: — Ты слышишь, что я говорю? Я никто. Ноль без палочки. — Не преувеличивай, — сказал я. Педер стоял как истукан, рубашка выбилась из брюк, лоб блестел испариной, руки ходили ходуном. — Теперь ты знаешь, с кем связался, — прошептал он. — Сколько букв в наших фамилиях? — спросил я. — Десять, — ответил Педер устало. Я тоже поднялся, взял его руку. — Значит, это надолго, — сказал я. Педер ткнулся головой мне в плечо.
Тут постучали в окно. Рабочие управились. Грузовик с лестницей на крыше отъехал в сторону. Мы вышли к ним. Они переставили слова на вывеске. — Я буду делать твои идеи зримыми, — бросил Педер и убежал внутрь. Снег всё падал. И тут произошло что-то необыкновенное. Буквы вдруг замигали, точно готовились спрыгнуть со стены. Педер не торопясь вышел ко мне снова и стал рядом, улыбаясь. Вскоре буквы угомонились, и наши имена зажглись над дверью ровным красным цветом: БАРНУМ & МИИЛ. Я обнял Педера, и начался тот период, название для которого я позаимствовал из языка немого кино, начался наш электрический театр, который загонит меня потом в комнату 502 пансиона Коха и на Рёст, где я просохну на солёном ветру.
Немое кино позаимствовало лица у пантомимы и фотографии, у пабов, борделей, варьете, цирка и погостов. Лицо не врёт. Оно примитивно, без лукавства, рассказывает всё, как в чертах Пра отпечаталась утрата, но ещё и счастье вынашивания ребёнка того, кто утрачен. Мы двойственны. Мы половинчаты. То, что рассказывается лицом, это или трагедия, или комедия. Сценариев пока нет. Действием становится жест, движение, поднятая бровь, слеза, улыбка. Язык существует только как пояснительные ремарки между сценами, белые дрожащие буквы на чёрных подложках, и единственным предназначением этого языка было следующее: сообщить, что время движется. Затем. На другое утро. Тем же вечером. Но постепенно эти простые констатации, эти привязки ко времени стали ощущаться как слишком лапидарные. Язык быстро поддался этому тщеславному щегольству, так что скоро на экране уже можно было прочесть Потянулись бесконечные, невыносимые дни, наполненные безнадёжностью отчаяния или Незаметно подкрался рассвет страшного утра. Язык стал сворачивать на ложную дорогу. И вскоре время в словах замерло. Музыка ничем не могла помочь этому горю. Тапёр сдался. Актёры, захваченные общим паническим настроением, которое передалось и публике, стали шептать текст друг другу. Действие должно было развиваться. Речь проложила себе дорогу, и вместе с ней пришёл сценарий. У меня тоже бывают моменты, когда я ощущаю это именно так: время остановилось. В беспорядке рассыпаны листы бумаги. Конец мне не даётся. Я укрылся в задней комнате. Пью. Цежу так медленно, как только могу. Опьянение — то же время, но внутри запоя время соскакивает с катушек, взрывается, как будильник во сне. Я разглядываю гостей. Педер назвал полгорода. Тут «Норск-фильм», вот директор (кожаные заплатки на локтях его пиджака вытянулись) и драматург (она роняет сигарету и втаптывает окурок ногой в ковёр, считая, что этого никто не видит), журналисты (Бенте Сюнт строчит что-то, а фотоаппарат наша скальдиха прячет в кармане) и музыканты в грязных джинсах, неуравновешенные режиссёры, включая прославленную пару, половина которой кутается в меха, громогласные актёры, непризнанные поэты андерграунда, няньки, дядьки и прочие бледные тени, никем не званные, но чующие дармовую выпивку за версту, не хуже натасканных ищеек. Я приятно поражён. Вивиан и Педер скользят среди гостей и улыбаются налево и направо. Хозяин и хозяйка. Они сама элегантность. Я наблюдаю за ними. Самые стильные рыбки в этом аквариуме. Сам я стою по другую сторону стекла, там, где звуков нет. Мне хорошо. Вдруг Вивиан оборачивается и встречается со мной взглядом, это уже перебор, хотя продолжается не больше секунды, да нет, меньше, просто беглый взгляд, чиркнувший по мне, движение, не запнувшееся на мне. Я улыбаюсь и поднимаю бокал, но поздно, она больше не моя, а может, не была ею и прежде. Я несостоятельный мужчина. И стоило мне признаться себе в этом, как я почувствовал свою близость к Вивиан сильнее, чем когда-либо прежде. Педер забирается на стул и произносит речь. Я вижу, как изгибаются в улыбках рты и хлопают ладоши. Внезапно прорезаются звуки, шумовая волна докатывает до меня, и мне делается слышно, что Педер зовёт меня. Он хочет, чтобы я сказал несколько слов. Иду к ним. Залезаю на тот же стул. Публика в явном ожидании. Я смотрю на Вивиан. Она спокойно ждёт. — Давай, Барнум! — подначивает Бенте Сюнт. Педер вспотел немного. Один из самых первых английских фильмов назывался «Сырные клещи, или Лилипутский народец в ресторане». Режиссёр Роберт У. Пол, известный своими эпатажными выходками и dolly shots, сперва снял сцену как обычно, а потом затянул кулисы чёрным, отодвинул камеру на тридцать футов назад, поменял линзу и второй раз снял на ту же плёнку. Таким образом, у него в одной сцене сошлись нормальные люди в полный рост и крохотные, сказочные коротышки. Самая известная сцена выглядит так — моряк в полном изумлении, не веря своим глазам, смотрит, как из куска сыра, который он нацелился съесть, вылезает вереница гномов. Вот об этом мне и хочется рассказать. Что и я тоже — мелкий клещ и они будут наталкиваться на меня постоянно, находить меня, как только выдвинут ящик, возьмут полистать книгу, сунут руку в кровать, зайдут в уборную, откроют бардачок, очечник или холодильник, я буду рядом, когда они засыпают и тем более когда просыпаются. Я клещ. Но сейчас надо что-то сказать. — Ночь только началась, — сообщаю я собравшимся. И слезаю со стула. Кто-то хлопает. Остальные переглядываются. Мимо пробирается Бенте Сюнт. — Ты что, научился себя вести? — спрашивает она. Я киваю. — Жаль, не повеселимся, — шепчет она. Потом склоняет голову набок и спрашивает: — А этот Педер Миил тебе зачем? — Я вырываю у Бенте Сюнт аппарат, подхожу поближе, вплотную почти к этому лошадиному оскалу свекольного цвета и кричу: — Я тебя сейчас вообще сфигаграфирую! — И исполняю свою угрозу. Похищаю её душу. Бенте Сюнт заливается хохотом. Это прекрасный вечер. У меня за спиной останавливается директор. — Ты обдумал моё предложение? — спрашивает он. — Нет, — отвечаю я. Он хлопает меня по плечу. Вечер всё ещё хорош.