Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось..
Шрифт:
– Не велено запрещать, - сказал тот, кого своими поцелуями замучила пани Тереза.
– С песней и работа спорится... Если не хотите слушать, захлопните окна и двери...
– Окна и двери?
– ухмыльнулся Гордон.
– Окна и двери можно... А душу? А память?
Тем временем очкарик выводил одну мелодию за другой:
Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось,
Помнишь ли ты наши мечты?
Ах, это был только сон, да только сон....
Бедный Йосл метался по кухне и что есть мочи хриплым старческим баритоном пытался
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет Отчизна нас...
Вдова Хая песен не пела - она на весь день запиралась от "улыбающегося счастья" и от "артиллеристов со Сталиным" в своей комнате и нажимала на педаль "Зингера", а вечерами уходила в Хоральную синагогу на Завальной и возносила там молитвы Господу Богу за упокой душ убиенных, просила, чтобы Он смилостивился над ней и соединил с мужем, дочерью и внуком, уверяя Всемогущего со слезами на глазах, что нет лучшей смерти, чем смерть вовремя, и нет страшнее жизни, чем жизнь без тех, кого любишь.
Измученный горлодерством пленника, кладовщик типографии "Vaizdas" отправился к литовцу-управдому и предложил провести среди жильцов опрос, кто "за" и кто "против", надеясь, что большинство выскажется за прекращение этого неслыханного безобразия. Распелись, изверги! Глотки бы им всем плавленым оловом залить!
– Делать вам, товарищ Гордон, нечего!..
– отругал его управдом Римкус - Выборы в Верховный Совет СССР на носу, а вы тут со всякой ерундой пристаете!..
Римкусу что - у него в семье все целы, и он четыре года в погребе не гнил!
– Оставьте их в покое. Пусть поют, - сказала мама.
– Пани Тереза говорит, что эту песню про улыбающееся счастье написал еврей. Вальман или Кальман...
Йосл только зыркнул в ее сторону. Он знал, что все они заодно: и эта посудомойка, которая вешается каждому мужику на шею; и этот русский полковник Николай Петрович, который не гнушается пленными немцами, когда нужно покрасить и побелить его собственную квартиру; и Шмуле-большевик, занятый черт знает чем в этом своем треклятом учреждении, бесплатно кормящим всех страхом; и мой отец Шлейме, для которого на свете существовала, как и для вдовы Хаи, только одна мелодия - стрекот швейной машинки.
Как ни тщилась моя мама умиротворить Гордона, как ни убеждала, что нельзя всех стричь под одну гребенку, Йосл не унимался. Во всем, что происходило, он винил распутную пани Терезу. Ведь из-за нее крутится и крутится эта бесконечная немецкая пластинка, заведенная этим голосистым очкариком - мало ей довоенных польских шлягеров, так подавай еще и немецкие! Недаром из кожи вон лезет, чем-нибудь вкусненьким старается подкормить своего немчика и его дружков, чтобы те - не приведи Господь - не осипли.
По правде говоря, интерес посудомойки к этому долговязому немцу (она ему даже очки новые купила - в роговой оправе) смущал и маму. В полное замешательство ее привел вопрос пани Терезы - может ли советская гражданка выйти замуж за военнопленного.
–
– Не интересовалась - замуж больше не собираюсь.
– А кто знает?
– упорно допытывалась та.
– Ваш брат знает?
– Его лучше не спрашивать.
– Почему?
– Он очень занят.
Мама начинала растерянно моргать глазами, переводила разговор на другую тему, но пани Тереза снова принималась за свое.
– У этого пленника двойное имя - Карл-Гейнц, - сообщила она однажды.
– Он до войны был солистом в Дрездене, в оперетте. Пел Эдвина в "Сильве".
Моя мама понятия не имела ни об Эдвине, ни о Сильве, не знала, что такое солист, но ни о чем у соседки спрашивать не стала. Дрезден так Дрезден! Солист так солист!
– Карл-Гейнц служил в армейском ансамбле... Он никого не убивал... Он по-вашему тоже умеет петь... по-жидовски... то есть по-еврейски. Только стесняется...
Мама диву давалась, откуда пани Тереза столько о нем знает. Йосл говорил, что она мастерица не только целоваться с конвоирами, но и угощать их портвейном с пончиками.
– Хотите, пани Геня, я его попрошу... Мне он не откажет - споет. Вы только по субботам ничего не выбрасывайте... они все ваши объедки с удовольствием съедят... и рыбу-фиш, и галки со шкварками, и цимес...
– Соскучились в окопах по кошерной пище?
– съязвила мама, но не отказала ей.
Слово свое пани Тереза сдержала. Уговорила своего Карла-Гейнца спеть что-нибудь и по-еврейски. Во дворе, мол, большинство - евреи, пусть послушают.
И Карл-Гейнц спел.
Ни в одном дворе, ни в одном городе, ни в одной стране Европы такого, наверно, не видали.
Карл-Гейнц, солист дрезденской оперетты стоял посреди двора, на фоне превращенного в руины трехэтажного дома ясновельможного призрака - пана Збигнева Моравского под вечереющим весенним небом - общей крышей для всех: для победителей и побежденных, для убийц и убитых, для праведников и грешников - и пел. Из его горла, как из только что пробуравленной скважины, брызнула песня.
Непреклонный и неумолимый Йосл Гордон погасил примус, настежь распахнул окно и просунул свою лысую голову, обрамленную редкими курчавыми сединами.
Мой отец остановил свой "Зингер" и, распугивая замерших в любовной истоме кошек, спустился по каменной лестнице вниз и застыл, как при исполнении государственного гимна.
Вдова Хая вышла на балкон на третьем этаже и, придерживая развевающиеся на ветру концы черного платка, который никогда не снимала, перевесилась через железные поручни.
Теща Шмуле-большевика, косолапая Тайбе, вывела на балкон своих внуков.
Доктор Ханин, квартира которого находилась на первом этаже, извинился перед беременной пациенткой (дворовые остряки шутили, что оставшиеся в живых виленские еврейки до и после родов исправно рожают для доктора хорошие денежки), выскользнул вместе с ней за дверь и вперил взгляд в певца.