Помните! (сборник)
Шрифт:
Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Однако были и другие. Не знаю, больше их насчитывалось или, наоборот, меньше, но они существовали, шагали со всеми и в дождь, и в снег по дорогам войны. Это было важно и хорошо. Являясь для ребят своеобразным эталоном женского достоинства и чести, они как бы помогали верить в тех далеких, оставленных дома жен и невест, простые и сердечные письма от которых так дороги на войне.
В бригаде нашей, состоявшей примерно из тысячи человек, женщин числилось всего две. Одна из них – повариха при штабе бригады. Звали ее Настей. Небольшого росточка, она казалась состоящей из трех шаров разной величины, поставленных друг на друга, к которым прикреплены толстенькие руки и ноги. Добавьте к этому веселые маленькие глаза, румяные щеки и самодовольную, от уха до уха, глуповатую улыбку. Кормила повариха только штабное начальство. Чистку картошки и всю черновую работу выполняли бойцы – дежурные по кухне. Передовой она никогда не видела и в глаза, жизнь у нее по фронтовым меркам была самая что ни на есть курортная. Привлекательностью Настя не отличалась, и в мирное время на нее вряд ли кто-нибудь обратил бы серьезное внимание. Но здесь, в бригаде, в окружении такого количества мужчин, да еще находясь в двух шагах от начальства и, как поговаривали, не без кое-какого успеха, она буквально лоснилась и сияла от сознания собственного величия. Ходила Настя, виляя пышными бедрами, так, что казалось, пусти ее в узкий ход сообщения, она бы шла, оставляя за собой широкий просторный путь. Устремленные на нее веселые взгляды ребят ужасно ей нравились. И чем больше зрителей находилось вокруг, тем бедра ее выписывали более крутые вензеля. При этом краснощекое лицо светилось истинным счастьем. И если начальства поблизости не обнаруживалось, хлопцы с удовольствием начинали с ней зубоскалить.
– Настя, а Настя, – окликал ее из-за плетня, где хлопцы чистили оружие, какой-нибудь бывалый сержант, – можно вас на минутку?
Настины бедра начинали выделывать уже
– Кому Настя, а кому и Настасья Харитоновна, – жеманно отвечала она и весело фыркала в кулак.
– Настасья Харитоновна, – брал под козырек гвардеец, – разрешите к вам один вопрос?
– Ну, что дальше? – останавливалась словоохотливая Настя и, уперев толстенькие руки в бока, вызывающе смотрела на сержанта. – Вот она я, в полном комплекте! В чем дело?
– Ну как же, – восклицал пораженно сержант, – почему это вдруг вы идете одна и без всякой охраны?
– А зачем охрана? – сияла всеми ямочками румяная Настя. – Не такая уж я птица.
– То есть как не птица! – с притворным ужасом восклицал гвардеец. – Да вы, может, всякой птицы в двести раз важней.
Навалившись пышным бюстом на затрещавший плетень, повариха смешливо спрашивала:
– А чего это во мне вдруг такого дорогого? Хотелось бы знать.
– Да как же так, – ухмылялся сержант, разглаживая пушистые усы. – Двести килограмм мужского удовольствия!.. Упрут, не успеешь оглянуться, а ведь жалко!
Хлопцы гоготали, а Настя, не смущаясь и хохоча громче всех, жеманно отвечала:
– Ну, во-первых, не двести, а всего восемьдесят семь, а во-вторых, можете быть спокойны, вам лично ни грамма не перепадет.
– Ну, где мне! – под общий хохот возражает сержант. – Чтобы вас покорить, сколько котелков каши съесть надо. Где мне! Я не про себя. Страшно, что такое счастье спереть могут.
Настасья Харитоновна сияет. Это множество устремленных на нее мужских глаз, кокетливые разговоры, шутки да и, как говорят, не только шутки – это ее неприхотливое счастье, своеобразный высший пик ее жизни.
Не была строга с представителями мужского пола Настасья Харитоновна. Да, особенной строгостью в своей армейской бытности она не отличалась. Но о разбитном и беспечном ее характере говорю я сегодня без резких слов и прокурорских интонаций. Конечно, было бы великолепно, если бы пронесла она через всю свою жизнь какую-то большую и нерасплесканную любовь. Но все дело в том, что любовь-то истинная и всепобеждающая дается в жизни далеко не всем.
Да, я много наблюдал жизнь и с полнейшей убежденностью могу сказать: любить на свете способен далеко не каждый человек. Любовь – это тоже своеобразный талант, и счастлив тот, кому дано испытать это прекрасное чувство. А что делать тем, кому эта великая радость не дана? Надеть монашеские одежды? Или, может быть, кинуться безоглядно в сплошной разгул? Да нет же, конечно, крайности тут не нужны. Но люди, которым судьба, может быть, не подарила большого, довольствуются зачастую гораздо меньшим.
Если в мирные, спокойные дни мы, как мне кажется, вправе быть более щепетильными и строгими к проявлениям всякого рода нравственных блужданий, то в той, тяжелейшей, экстремальной обстановке, какой являлась война, не будем громить Настасью Харитоновну и многих, и многих, подобных ей, слишком уж гневными словами. Нет, расхожая в военные дни пошловатая концепция о том, что «война все спишет», не подойдет нам никак. Война ничего не списывает, да и не может списать. Но женщин, не сумевших сберечь себя и свою честь в светлой неприкосновенности, не будем пригвождать к столбу и метать в них стрелы. Там, на фронте, они были, как правило, неплохими поварихами, связистками, медицинскими сестрами. И сделали немало большого и нужного для нашей победы. Ну, а за какие-то их бабьи слабости взыскивать с них строго не будем. Не нужно этого делать.
Я сказал, например, что жизнь у Настасьи Харитоновны, по сравнению с теми, кто постоянно находился на передовой, была курортной. Да это только в сравнении с самой передовой, ну а в сравнении с той обстановкой, в которой многие пребывали в глубоком тылу, жизнь ее выглядела и опасной и трудной. Попадала она и под бомбежки и под артобстрелы, да и всякого иного военного лиха хватила немало. А ведь каждая бомбежка и каждый обстрел – это жизнь, поставленная под вопрос, когда в течение одной секунды ты уже можешь не быть, и домой к тебе пойдет короткая похоронка. Будем же к ним снисходительны еще и потому, что все те, кто выжили и вернулись домой, испили потом в той или иной степени довольно горькую чашу бытия… Возвратившись с фронта и столкнувшись уже с новыми, юными и ярко оперившимися красивыми девчатами и женщинами, они сразу же потеряли все свои царские привилегии и из праздничных птиц, какими почитали себя, сразу же превратились в самых простых, сереньких и будничных пташек. И не одну горькую слезу уронила в подушку потом, после войны, вот такая Настасья Харитоновна или иная фронтовая связистка или сестра… А та радость, которую подарили они, быть может, кому-то из офицеров или солдат, надолго запомнилась и украсила дни этих воинов. Ведь многим из них так и не довелось дожить до настоящей и светлой любви. И Константин Симонов сказал об этом очень верно:А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я считаю себя обязанным рассказывать обо всех этих делах и событиях чистую правду, потому что время, увы, неудержимо летит вперед, все меньше и меньше остается на свете фронтовиков – живых свидетелей бурных и трудных лет. А на смену им приходят люди, знающие о войне понаслышке или из газет и кадров кино и для цветистости сюжета способные сотворить все, что угодно.
Но вернемся к прерванному разговору о Шуре и высказыванию знаменитой американской танцовщицы… О веселой и разбитной поварихе я заговорил не случайно, а для того, чтобы сопоставить ее, точнее, противопоставить таким девушкам, как Шура, которых тоже на нашей земле немало. Поднимать же проблемы цельности души, нравственной красоты и чести обязательно нужно. А в свете нынешних льющихся с Запада бесконечных попыток одурачить нашу молодежь утверждениями о каких-то новых и чуть ли не самых прогрессивных проблемах морали, проповедующих так называемую «свободную любовь», а на деле возвращающих человека к самым примитивным инстинктам, такой разговор необходим вдвойне. Меньше всего я собираюсь что-то проповедовать или что-то внушать, ибо самые убедительные аргументы на свете подсказывает, как правило, сама жизнь.
Женщины типа Настасьи Харитоновны всегда несколько примитивны и довольно всеядны. Но всеядность в любых областях человеческого бытия ведет к нивелировке эмоций и к упрощенной притупленности наших чувств. Отведайте за обедом хотя бы по ложке пятнадцать блюд, и вы не вспомните вкуса ни одного из них. Сбегайте попеременно на двадцать различных свиданий, и все они сольются для вас в какой-то сплошной лирический калейдоскоп. Всеядность – это самоедство, своеобразный грабеж самого себя. Когда-то, говоря об искусстве, я написал двустишие, которое, как мне кажется, может вполне подойти к данному разговору:Не количеством должен художник гордиться:
Даже сто воробьев – все равно не жар-птица!
Да, американская танцовщица права лишь отчасти. Степень и сила искушения играют свою роль, но не везде и далеко не всегда. Думаю, что убедительным примером этого обстоятельства как раз и является Шура, а точнее – гвардии лейтенант медицинской службы, военфельдшер 30-й Гвардейской артминометной Перекопской бригады. Фамилии ее я называть не хочу, так как в образе этом нашли отражение славные черты многих и многих девушек в серых шинелях, прошагавших сквозь дымы и бури по трудным дорогам войны.
Если говорить относительно соблазнов, то, доживи до тех дней Айседора Дункан, она непременно бы признала, что более убедительные поводы для искушения женской души, чем те, о которых мы сейчас говорим, трудно себе просто представить. Я уже говорил выше и хочу еще раз подчеркнуть и сказать вновь о том, в каком напряженном и сложном положении оказывается подчас совсем еще молоденькая девчонка, шагнувшая из теплого домашнего уюта не только в самую грозную на земле войну, но и в постоянное мужское окружение, где на нее, как я уже говорил, день за днем и месяц за месяцем устремлены сотни самых различных мужских глаз: добрых и недобрых, веселых и озорных, чувственных и влюбленных.
Шура, несмотря на всю свою женственность, обладавшая удивительно цельным и твердым характером, не признававшим ничего случайного, мелкого и пустого, тоже проходила сквозь все эти улыбки, шутки и взгляды, но поразительно свободно и легко. Она держалась со всеми непринужденно и просто, улыбалась, шутила и в то же время очень четко давала почувствовать ту незримую грань, отделяющую уважение от фамильярности, за которую никому и никогда перешагивать не позволяла. Как она сумела это сделать, не знаю, но постепенно между нею и всем остальным мужским населением бригады установились на редкость светлые и сердечные отношения.
Конечно, как всякая цельная натура, Шура мечтала, вероятно, о настоящей дружбе, любви и счастье. Но, по-видимому, не на войне, не теперь, а где-то в мирном будущем, прекрасном и далеком… И как-то само по себе получилось так, что, не выделяя персонально никого и в то же время готовая помочь в беде или на поле боя каждому и любому, она постепенно стала чем-то вроде любимицы бригады.
Памятуя о строгости Шуры, а может быть, втайне чуть-чуть и досадуя на нее за это, комбриг наш, уже давно потерявший волосы, но не потерявший кое-какие гусарские замашки, однажды на офицерском собрании, где обсуждались планы предстоящих боевых операций, напомнив, видимо для поднятия духа, положение о наградах, неожиданно пошутил, сказав, что, кроме всех прочих, он представит еще к награде того, кто сумеет покорить неприступное сердце нашей прекрасной Шуры, и при этом одарил ее лучезарной улыбкой. Полковник наш был храбрым и знающим офицером, но за душевную черствость и высокомерный характер в бригаде его любили не очень. И как выяснилось позже, Шуриной взаимности он добивался давно и довольно активно. Но это так, к слову.
За что бригада так уважала Шуру? За женскую порядочность и строгость? Да! За смелость в бою? Несомненно! Но существовала еще и третья, не менее важная, так сказать, глубинная, причина. Почти у каждого из гвардейцев оставалась
Давние, дальние годы… Ковыльно-просторные степи Тавриды. Серая, как из единого куска стали, неподвижно-холодная вода Сиваша. За гребень Турецкого вала в дымных разрывах медленно и устало вползает расплавленный огненный диск. В небе пушистой стаей бегут и бегут облака…
Село Первоконстантиновка. Тихие побеленные хатки, долговязые силуэты колодезных журавлей, первые клейкие почки, доверчивые и внимательные девичьи глаза…
Молодость моя фронтовая! Сейчас она далеко-далеко и в то же время удивительно близко. Вспыхнула в памяти очередная зарница, и в двух шагах от себя я вижу Шуру, плотно затянутую в ладную офицерскую шинель. Приветливое округлое лицо, пушистая прядь, выбившаяся из-под меховой ушанки, надетой чуть-чуть набекрень. Прямой нос, словно нарисованные брови, внимательные серые глаза и чуть приоткрытые губы, готовые не то улыбнуться, не то сказать что-то важное и большое. Действительно ли она была хороша или мне это в ту пору так уж казалось, не знаю, – вероятнее всего, и то и другое вместе.
Мы стоим на окраине села в теплых закатных лучах и говорим, говорим, говорим… Нет, я вовсе не считал себя самым завидным женихом в бригаде. Были офицеры и много старше меня по званию, да и покрасивее, наверно, тоже попадались ребята. Один, например, комбат Извозчиков из 4-го дивизиона чего стоил! Честно говоря, я редко встречал такие правильные и красивые черты лица: беломраморная кожа, черные брови, волосы и глаза, маленький нос, щеки, губы – все словно вырезано искусной рукой ваятеля. Что-то задумчиво-нежное, почти женское светилось в этом лице. Периодически сталкиваясь с ним по служебным делам, я всякий раз исподволь любовался, глядя на это лицо. И характер, по-моему, у него превосходный. Будь я женщиной, непременно бы в него влюбился.
А начштаба нашего дивизиона, старший лейтенант Борис Лихачев, красавец с нагловато-веселыми глазами, сквернослов и балагур, но человек предобрейший. Да мало ли на ком можно остановить свою душу и взгляд! Нет, я тоже, наверное, был не из худших. И теперь, после ранения, вероятно, могу об этом говорить, не рискуя прослыть нескромным. И все же дело заключалось не в этом. А в том, что Шура, как и большинство порядочных людей на земле, решала сердечные дела, исходя из старинной народной мудрости: «Не по хорошему мил, а по милому хорош».
Познакомил меня с ней Юра Гедейко, который однажды вечером, когда на передовой было затишье и у нас никаких боевых операций не предвиделось, чтобы скоротать время, вдруг предложил:
– Давай сходим в первый дивизион к Шуре и попросим у нее что-нибудь почитать.
Скажу откровенно, что пошел я с ним не с очень большой охотой. Мне казалось, что возле нее, как возле куста шиповника, жужжит и кружится немало боевых шмелей, и был удивлен, когда мы застали ее в хозяйской комнате, сидящей у стола за чтением какого-то затрепанного журнала, в то время как в соседней комнате за стеной офицеры, склонясь над двумя шахматистами, никого и ничего не замечая, шумно и яростно обсуждали каждый очередной ход.
Гедейко подмигнул мне:
– Шура умеет поставить себя как надо.
Но в чем состоит это умение, я, честно говоря, в ту пору понять не мог. А продемонстрировала мне одну из граней этого искусства уже много-много лет спустя, в мирные дни, в Прибалтике, на скамеечке санатория, молодая пианистка Люся Бреславская.
За деревьями парка тихо шуршало море. Птицы, окончив рабочий день и собираясь на ночлег, пели как-то особенно задорно и дружно. Из дальнего конца парка, где находилась танцверанда, приглушаемые листвой, периодически слабыми волнами докатывались до нас плавные звуки музыки.
С Люсей мы познакомились недавно. Она самозабвенно любила музыку, а так как я музыку люблю тоже, то с удовольствием отвечала на мои многочисленные вопросы. Люся, по единодушному мнению отдыхающих, была здесь одной из самых интересных женщин. И почти все мужчины, проходя мимо, непременно раскланивались и старались с ней заговорить. Одни приглашали ее на танцы, другие в кино, третьи – просто погулять у моря. И если бы не мое присутствие, многие из них обязательно уселись бы рядом с нею на эту скамью. Такая бесцеремонность начала меня сердить. Она явно мешала так интересно начавшемуся разговору.
– Однако, – вздохнул я, – успехом, Люсечка, вы пользуетесь тут изрядным. Ни один из курортных рыцарей не пройдет мимо. Все прямо-таки сгорают при виде вас.
Люся сначала весело расхохоталась, а потом, после задумчивого молчания, неожиданно вдруг заметила:
– Мне очень нравятся ваши стихи. Вы превосходно разбираетесь в человеческих душах. Но хотите, и я открою вам один маленький секрет? Так сказать, наш сугубо женский. Видите, на какие жертвы иду. Ну, хотите? – И, улыбнувшись, добавила: – Вижу, что задела ваше любопытство. Ну, хорошо, слушайте… Неужели вы в самом деле думаете, что все проходящие мимо мужчины останавливаются и заговаривают со мной вот так произвольно, сами по себе?
– Ну да, – удивился я. – А как же еще?
– Эх, наивный вы человек, – ласково потрепала меня по руке Люся. – Хорошо, я признаюсь вам. Но только, чур, никому нигде меня не выдавать. Это только вам.
– Спасибо, Люся. Я весь внимание.
– Ну так вот, – на этот раз уже без всякой улыбки продолжала она. – Останавливаются передо мной все эти рыцари и гусары прежде всего потому, что так хочу я сама. То есть я держу сейчас себя так, что приветливым взглядом, улыбкой, короче говоря, всем своим видом как бы поощряю их на знакомство, кокетливый разговор, приглашение. И если говорить откровенно, тут ничего особо хитрого нет. Можно вести себя так, что каждому будет превосходно видно, хочешь ты такого общения или нет.– Любопытно, – признался я. – Вы знаете, как-то я никогда об этом не думал.
– Ну вот, – вновь засмеялась Люся, – видите, и я смогла вам чем-то послужить. А чтобы вы окончательно убедились в правоте моих слов, вот сейчас я буду вести себя совершенно иначе. Давайте продолжим разговор, а вы обратите внимание, будут мужчины останавливаться возле меня или нет.
И произошло буквально чудо. Идущих по-прежнему мимо нас рыцарей сердечных прогулок, танцев и кино внезапно вдруг словно бы подменили. Теперь они, проходя, спокойно скрипели подошвами по песку, не задерживаясь, не замедляя шагов. Иногда вежливо здоровались и, получив такой же вежливый ответ, шли дальше, каждый по своим делам. И ни один из них ни разу не заговорил, не пошутил, не улыбнулся.
– Ну как, – голосом экспериментатора горделиво спросила Люся, – теперь все ясно?
– Спасибо за урок, – восхищенно поблагодарил я. – Вы просто артист и великий мим.
– Да нет, – спокойно ответила, поднимаясь, Люся, – это просто кусочек обычной жизни. Но теперь, я думаю, ваша очередь пригласить меня на моцион вдоль моря и назад. – И засмеявшись, добавила: – Я пройдусь с удовольствием.
Вот так, ничего сложного и все вроде просто, но как благодарен я Люсе за этот чистосердечный и искренний разговор.
Полагаю, что, не ведая на сей счет ни о каких теоретических выкладках, да тем паче еще на войне, двадцатилетняя Шура чисто интуитивно обретала это искусство соблюдения необходимой дистанции. Уважение к человеку зависит прежде всего от него самого, ибо оно целиком и полностью определяется кодексом его морали и поведением среди окружающих людей. Думаю, что эта истина действительна в любой обстановке и во все времена.
Увидев нас с Гедейко, Шура отложила недочитанный журнал, поднялась из-за стола и в ответ на наше приветствие, улыбнувшись, сказала:
– Спасибо, что навестили. Чай будете пить? У меня есть еще московская заварка.
От чая мы отказались, и после обычного в таких случаях разговора обо всем и ни о чем я попросил у Шуры что-нибудь почитать. Она на минуту задумалась, а затем, улыбнувшись одними глазами, положила на стол две книги.
– Вот все, что у меня осталось, выбирайте. Правда, есть еще «Овод» и «Вешние воды», но они ходят по рукам.
Одна – толстенная, в синем коленкоре с броским названием через всю обложку: «Акушерство», вторая – тонкая, в коричневой обложке, вытертая по углам: Пушкин, «Евгений Онегин». Я протянул руку за Пушкиным, а Гедейко, кивнув на синий учебник, с деланным ужасом спросил:
– Шурочка, да неужто ты у наших гвардейцев собираешься принимать роды?
– Ладно, не остри, – засмеялась Шура, – а то, если будешь много говорить, тебя первого и отправлю в какой-нибудь тыловой роддом. А учебник этот завалялся у меня в чемодане еще с мирных времен. Вот так и вожу по всем фронтам, а выбрасывать жалко. Думаю, после войны пригодится. Вон сколько жизней война унесла. А дети – цветы жизни, – а затем, взглянув на меня и меняя разговор, добавила: – А мы, между прочим, с вами земляки. Вы из Москвы, а я из подмосковной Лопасни. Километров шестьдесят друг от друга. Можно сказать, соседи.
– Вот по-соседски и приходи к нам в гости, – вмешался в разговор Юра. – Мы с Эдуардом приглашаем тебя от всей души. А то он у меня все время о тебе спрашивает.
Я двинул его дружески кулаком в бок, отчего он преувеличенно взвыл, и мы вывалились на улицу. По дороге домой Гедейко вдруг посерьезнел и задумчиво сказал:
– А ты знаешь, очень славная она, эта Шура. Мне кажется, она из тех, кто в любой, даже самой горькой и тяжкой обстановке неколебимо верит в какие-то святые вещи, абсолюты и принципы. И хотя у нас в бригаде она сравнительно недавно, я знаю ее еще со времен формирования в Москве. До перевода к нам она служила в санчасти дивизии. Ну и там не пожелала сложить своих женских принципов перед каким-то начальством, и в результате, как не трудно понять, возникли различные сложности, конфликты, придирки – ну и в конечном итоге перевод сюда… А все-таки это хорошо, что у нее такой характер. И стихи она любит. Между прочим, ты извини, но как-то в разговоре с ней я показал ей твое стихотворение о маме «Письмо с фронта». По-моему, оно ее впечатлило.
Получив нового тумака, он обиженно рявкнул:
– Слушай, иди-ка ты по всем адресам! Вместо того, чтобы сказать мне спасибо…
– Ну ладно, – примирительно обнял я Юру, – не сердись, это я так, от авторской скромности, что ли.
Тучи рассеялись, ярко-звездное небо поднялось высоко-высоко, и в каждой лужице на дороге посверкивало по серпику месяца. В крупных лужах он казался большим, а в мелких – совсем крохотным.
А через несколько дней в гости к нам на батарею пришла Шура. Никогда не забуду многозначительно лукавой физиономии Гедейко, который явился сообщить мне об этом. Я проводил занятия в одном из орудийных расчетов и на жестикуляцию Юры сначала не обратил внимания. Тогда он подошел ближе и заговорщицки зашептал мне на ухо: