Понедельник - день тяжелый. Вопросов больше нет (сборник)
Шрифт:
Как она кричала!
— Прости меня, Ваня! Милый, прости…
Приехал дядя Алеша. Потом его жена Лидия Михайловна. Потом приходили пожилые люди, говорили о папе, вспоминали, как они с ним вместе работали. На другой день появился какой-то старик. Его все называли Филипп Иванович. Он долго смотрел на папино лицо и сказал дяде Алеше:
— Я помню, как он девчонку из-подо льда вытащил. Хорошо жить начинал, очень хорошо… Я позавчера его видел. Кто бы мог подумать…
Мама больше не кричала. Пожилая женщина, очень накрашенная, ее называли по фамилии — Максименко, тихо сказала соседке, кивнув на маму:
— Хотя бы для приличия слезы выжала.
— А
У меня было огромное желание выставить их, но я сдержался.
После похорон у нас долго был дядя Алеша, Мама побыла с нами немного, потом заплакала и ушла в свою комнату. Я несколько раз заходил к ней, посмотреть, как она себя чувствует. Она лежала на диване с закрытыми глазами, но не спала. Я осторожно целовал ее в щеку и уходил. Не знаю, возможно, я ошибаюсь, но после моего ухода мама начинала плакать. Дядя Алеша больше молчал. Он посоветовал мне открыть папин письменный стол и просмотреть все, что там есть.
В самом нижнем ящике я нашел пухлую папку, на которой было написано: «Костин архив». В папке лежали мои тетрадки, когда я учился в первом классе, с палочками и первыми буквами, мои рисунки, моя записка: «Папа, у меня сломался фонарик. Почини его, пожалуйста». Я нашел много моих снимков — от самого первого, на котором я был снят голышом, на простынке. На фотографии рукой папы написано: «Костя трех месяцев».
И еще я нашел в этой же папке большой конверт с письмами. Я прочитал только первые строки: «Родной мой, если бы ты знал, как я по тебе соскучилась». Взглянув на подпись, я понял, что это письма от Поли. Я спросил дядю Алешу: что мне делать с письмами? Он ответил: «Делай что хочешь, но так, чтобы мать о них ничего не знала».
Сначала я хотел письма уничтожить, но мне было жаль их рвать.
И еще я нашел папино заявление десятилетней давности в суд о разводе с мамой.
Я его немедленно порвал на мелкие кусочки и выкинул в мусоропровод. После этого я зашел в комнату к маме и сказал ей:
— Мамочка, милая, тебе ничего не надо?
Она обняла меня и заплакала, всхлипывая, словно несправедливо обиженный ребенок. Она ничего не могла сказать, а только повторяла:
— Костенька! Костенька!
А у меня сердце рвалось на части, в горле стоял горький комок.
— Мамочка! Я тебя очень люблю, мамочка…
Попозднее заехала жена дяди Алеши. Она сначала прошла к маме и тут же вышла.
— Она, кажется, уснула. Пусть поспит, это ей очень необходимо.
Не знаю, как это произошло, но я рассказал Лидии Михайловне и дяде Алеше о том, как я нехорошо, неправильно жил. На меня нашел какой-то приступ откровенности — так честно и безжалостно я никому о себе не рассказывал. Когда я вспомнил о последнем разговоре с отцом, я заплакал, так мне было больно. Я выложил все про Надю, про ее мужа и как я его оскорбил. Не рассказал только про Тину Валентиновну — было очень стыдно. И еще я сказал, что так, как я жил, жить больше нельзя, надо жить по-другому, а как — я не знаю.
Дядя Алеша несколько раз пытался перебить меня: «Успокойся, Костя! Потом поговорим». Лидия Михайловна слушала меня молча.
Дядя Алеша заторопился домой: «Метро закроют!» А Лидия Михайловна не торопилась уходить: «Такси возьмем».
Они ушли от нас поздно ночью. Лидия Михайловна крепко пожала мне руку и сказала:
— Заходите к нам почаще…
А я и не знал, что она такая славная.
Проводив их, я подошел к дверям маминой комнаты. Там было тихо. Я подумал: «Как хорошо,
Я долго сидел за папиным столом. Передо мной лежала пухлая папка «Костин архив» и большой конверт с письмами. «Найду ее и отдам ей». Потом я подумал: «А вдруг она любит другого, вышла замуж и ей будет неприятно?» И снова поймал себя на мысли о том, что до этого мне никакого дела не было до других людей, я всегда думал только о себе.
И я еще подумал: «Какая дорогая цена за мое нынешнее состояние, за мое начавшееся выздоровление».
Я вспомнил лицо Нади, какое оно было тогда, в кино, когда я сказал ее мужу эту пакость. А как он смотрел ка меня в милиции! И все взял на себя, лишь бы только лейтенант ни о чем не расспрашивал.
А папа, лежащий ничком! Что он думал обо мне в последнюю минуту? Теперь мне это никогда не узнать.
Как же я плохо жил. Хватит ли у меня силы жить по-другому? Неужели не хватит? Это будет так страшно…
Надо что-то делать, надо действовать.
Утром я разрезал письма Поли ножницами на мелкие кусочки, перемешал их и отвез в Серебряный бор. Там я их сжег на берегу Москвы-реки.
Потом я поехал в милицию и рассказал начальнику всю правду: как я сам пьяный пристал к Грохотову, а он защищал честь своей жены.
Майор выслушал меня и подал мне листок бумаги:
— Тогда другое дело. Напишите.
Я написал. Майор прочел и сказал:
— Надо бы вам, молодой человек, всыпать как следует, но раз вы чистосердечно и папаша у вас неожиданно умер… В общем, идите…
МЕНЯЙ КУРС, ТЕЛЯТНИКОВ, ПОКА НЕ ПОЗДНО!
Ошибки надо не только признавать, это надо делать вовремя. И сделать это нетрудно: жена у Грохотова оказалась хорошим человеком, сам он, по словам беспартийного мастера (беспартийного! Это надо подчеркнуть!), отличный работник. Со взносами не подтвердилось. В общем, оснований вполне достаточно, чтобы заявить на парткоме: «А мы, дорогие товарищи, думается, допустили излишнюю горячность». А самое главное основание — негласное, если я так не скажу, скажут другие — Силантьич, Клавдия Борисовна, — и тогда я буду один против всех. Это абсолютно ни к чему.
Только одна Кожухова может поддержать меня, а больше никто.
А что изменится для меня от того, будет Грохотов в партии или не будет? Ничего! В прямую драку он со мной не полезет. А если рискнет, у него положение невыгодное: скажут, мстит за обиду.
Меняй курс, Телятников, меняй, пока не поздно. Сегодня вечером зайду к нему домой. Скажу: «Пришел поговорить по душам. Что же ты, дорогой товарищ Грохотов, раньше мне все не рассказал? Я же не бог, у меня нет такого прибора, чтобы обо всем догадываться. Познакомь меня со своей очаровательной жинкой. Хорошая она у тебя женщина». И матери скажу: «Что же ты, Екатерина Павловна, как член КПСС с 1941 года, стаж не маленький, а не подсказала? Ай, как нехорошо! Где внучка? С детскими яслями выехала? С нашими? Прекрасно. Мне сказывали, ее вроде принимать не хотели? Что же ты, Николай Сергеевич, раньше ко мне не зашел, не рассказал об этом возмутительном безобразии. А Екатерина Павловна тоже хороша: не могла подсказать. Ну, раз приняли, стало быть, в этом вопросе моя помощь не нужна. Не собираетесь? Я в воскресенье еду посмотреть, как там цветы жизни. Чем кормят. Как поливают. Могу взять. Место будет. Даже два». Что, мне жаль? Пусть поедут…