Понурый Балтия-джаз
Шрифт:
Ай-яй-яй, тебя люблю я!
Ай-яй-яй, мой Чан Кайши!
Китайского правителя оркестранты уважали больше, чем вьетнамского, и припев подхватывали ухарски. Вождь Срединной империи не подписывал Ялтинских соглашений, по которым союзники обязались после победы над Гитлером и японским микадо выдворить домой российских эмигрантов. К югу от Великой Стены генералиссимус Чан никого не отдал генералиссимусу Сталину. Наивные по своей воле уехали в СССР, и, как сразу выяснилось, ближе Колымы им места не нашлось. Предусмотрительные убирались из Харбина, Пекина, Тяньцзиня
Колониальная публика плевала на исполнительскую честность, поскольку музыка считалась только шумовым дополнением к столику. А столик в "Метрополе" пятьдесят шестого года прошлого века символизировал красивую жизнь евроазиатских везунчиков, снимавших "русских девушек" за стакан красного и барбекю. Традиция именно так обозначать белых леди доступных достоинств распространилась от Токио до Рангуна и держалась потом ещё лет десять. Как же я мечтал заделаться сутенером! Гамаши, комбинированные штиблеты, настоящий пробковый - не из прессованной макулатуры, как у отца, - шлем...
Вот ведь какое вышло совпадение в Таллинне.
Я верил в приметы. Эта сулила неудачу и унижение, которые всю жизнь сопровождали отца...
– Мне угодно, - сказал я.
– У вас ощенилась палевая сучка чау-чау, и у неё великолепные щенки. Хотелось бы заполучить одного.
Стародавняя мелодия, ненавистная с детства, не позволяла расслышать, есть ли кто ещё в соседних помещениях.
Тоодо Велле, припадая на левую ногу, подобрался к двери лавки и резко распахнул её, будто в намерении застукать подслушивающего. Шлепая войлочными ботами по брусчатому тротуару, он изобразил проверку дизайна за стеклом своей попсовой выставки. Костистое лицо господина Велле схлопотало от неонового арбалетчика два заряда - синий и красный - и на минуту словно бы покрылось гематомой. Я с тоской наблюдал, как старикан, ослепленный рекламными вспышками, обшаривает невидящими глазами переулок и с таинственным видом возвращается к прилавку.
Булочник в витрине напротив, слава Богу, исчез.
Я притворил дверь за скелетом, вернувшимся с холода.
– Спасибо, - сказал он рассеянно. И, помолчав, добавил: - Не думаю, что щенки элитные. Вязка получилась внезапной, знаете ли... Осенний помет. После летних деревенских свиданий...
Он хихикнул.
– Мне говорили, что родились красавцы.
– Что ж, и такая молва иной раз честь. Вам наши цены известны?
– Мне сообщали, что щенки в Таллинне продаются на вес. Почем же килограмм собачьего мяса, господин Велле?
– спросил я, ощущая себя актером театра абсурда.
– Кобелька или сучки, господин Шемякин?
Повернув голову в сторону ширмы, Велле крикнул:
– Марика! Марика!
Музыка оборвалась. Откуда-то сверху застучали каблучки. Затем из-за ширмы появилась Марика. На ней были свитер с глубоким вырезом на плоской груди и просторные черные брюки. Нечто неладное чувствовалось в том, как крупные складки кашемировой материи ниспадали на узкие носки синих туфель. Возможно, ими кончались протезы.
– Подмени меня, дочка, - сказал Велле.
Похоже, семья состояла из хромых.
Другая примета. Горбуны и хромые тоже не предвещают удачи.
Ширма прикрывала арку, за которой находился тамбур. По диагонали его перечеркивала дубовая лестница с модернистскими перилами без балясин. Уютно пахло кофе и хорошим табаком.
Правее была распахнута дверь.
Велле указал на неё сухонькой ручкой, я ответил тем же, предлагая хозяину двинуться первым. Лейтенант Рум, если же полностью - Румянцев, мой взводный в Иностранном легионе, вбивал неизменное правило: не уверен в тропе за поворотом, запусти вперед двух-трех туземцев, посмотри, что случится, а уж потом твоя очередь.
Просторную гостиную заполняла плоская мебель - угловой диван и четыре кресла, забросанные поверх ворсистой обивки подушками, столик с чеканной кавказской столешницей, дубовые этажерки без книг и белый бар, сколоченный под греческий портик, с бутылками в виде миниатюрных амфор.
Хромированные табуретки от бара вразброс, словно маскировочное прикрытие, лежали на картонных коробках, стянутых голубой клейкой лентой.
– Пива, господин Шемякин?
– Спасибо, нет...
– Все-таки я принесу.
Я отметил четыре вещи. Оставленная на стойке бара переносная телефонная трубка попискивала, кто-то набирал номер на спаренном аппарате. Сквозь краску, покрывавшую окна, угадывались, даже в загустевших сумерках, тени наружных решеток. Торцы картонок были помечены характерным рисунком черепахи, выведенным одним беспрерывным, словно подпись, движением маркерного фломастера. Из помещения можно было уйти и через вторую дверь за штофной занавеской, где, вероятно, имелся черный ход на соседнюю улицу.
Шлайн пришел, скорее всего, именно этим путем.
Меня раздосадовало, что я прозевал появление начальства, на три-четыре минуты смежив отяжелевшие веки. Я не исключал, что сигнал Шлайну подал по телефону Велле. Я просто почувствовал, что надо мной кто-то стоит. И открыл глаза.
– Что в Лейпциге?
– спросил Шлайн, упреждающим жестом остановив мое намерение приподняться с дивана.
Наверное, я представлялся нависшему надо мной Ефиму таким же тусклым и замурзанным, как и хлебавший бульон Велле. Утомленным и потрепанным, нуждающимся в отдыхе, пожалуй, даже в отдыхе насовсем.
Шлайн на полтора десятка лет был и на двадцать пять выглядел моложе меня.
– Я встретился с источником, - сказал я, как и он, опустив приветствие.
– И что же?
Будто ответ был ему заранее известен, а потому - неинтересен, Ефим пустился мотаться от дивана и кресел к бару и обратно, огибая меченные черепахами картонки. Покатый лоб над очками в титановой оправе отблескивал то ли капельками пота, то ли дождя или растаявшего снега. Картуз "а-ля Жириновский" он прижимал под мышкой, словно офицер на богослужении.