Понять - простить
Шрифт:
За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.
— Я все не могу разобрать — искусство это или нет, — сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:
— Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.
Голос напел:
Этот маленький попик в лиловенькой рясе.
— "Попик",
— Но это так глубоко, — сказал другой мужской голос. — В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.
— И какой он душка, — произнесло контральто, напевшее слова песенки. — Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям… — ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи… А захватывает. И она напела:
Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,
Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.
Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.
— Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово… Кощунственно, — заметил кто-то с другой скамьи.
— Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично…
— Ну, виноват, виноват.
— Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.
— Он, господа, верующий.
— Да, я верую, — сказал Дзеннэ.
— А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.
— Вот этим, — заговорило снова контральто, — мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:
Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?
запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:
Куда ушел ваш китайчонок Ли?
И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.
Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.
Это, господа, — настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, — это все новое… Это наше, и потому — любимое.
Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.
— Ну и что?
— Как же? Кокаинеточка.
— Очень хорошо? — раздались голоса.
Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:
— Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.
— Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.
— Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.
— Это псевдоним, — сказали с другой скамьи.
— Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.
— Ну и что же?
— Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.
— Но был — Лев Толстой.
— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.
— Ах, да.
— Господа, кто читал «Двенадцать» Блока?
— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в "Приазовском крае".
— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.
— По-видимому, гениальная вещь.
— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.
— Новые поэты выше старых.
— Настроение, главное, господа, настроение… А помните — "Креольчик?"
— Это придумать надо.
За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей… Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной
— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.
— Но уверяю вас. Это что-то особенное.
Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.
Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть "великая, единая, неделимая". И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была "великая, единая, неделимая" — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — «Совнаркома» при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. "Это все зависть, это все болтовня", — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой… И так же на фронте он думал о "великой, единой, неделимой". За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.
Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — "великая, единая, неделимая". И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: "… Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет".
Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:
… Завтра, может, в эту поруНас в атаку поведутИ корнетскую, рубахуКровью алою зальют.Пей, гусар, покуда пьется,Горе жизни заливай,У чернобыльцев так ведется:Пей! Ума не пропивай.И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи — но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.