Попугай Флобера
Шрифт:
У меня же она есть. И не только теория. Я уже говорил, что на это у меня ушло два года. Нет, это, пожалуй, похоже на хвастовство. Просто я хочу сказать, что между моментом, когда возник этот вопрос, и моментом, когда он был решен, прошло целых два года. Один из академических снобов, к которому я обратился с письмом, даже высказал мнение о том, что, в сущности, этот вопрос не представляет никакого интереса. Что ж, он должен стеречь неприступность своей территории. Но кто-то из других все же назвал мне имя некого месье Люсьена Андрие.
Я решил не писать ему; в конце концов, моя затея с перепиской ни к чему не привела. Вместо письма, в августе 1982 года я сам отправился
Мои опасения, однако, оказались напрасными. После десяти вечера труба затихла, затихли и «Большие часы». Видимо, все это относилось к дневным развлечениям для туристов. Руан действительно заботливо отключал куранты, когда гости города ложились спать. Я же лежал, вытянувшись на постели, погасив лампу, и думал о попугае Флобера: для Фелиситэ он был огромным и вполне логично предстал перед нею как Святой дух; мне же сейчас он казался еле уловимым отзвуком голоса писателя. Когда Фелиситэ умирала, попугай вернулся к ней во всем своем великолепии, чтобы приветствовать ее в разверстых небесах. Засыпая, я гадал, какие сны мне будут сниться в эту ночь.
Попугаи мне не снились. Вместо них мне снилось, что я путешествовал, меняя поезда в Бирмингеме. Шла война. В дальнем конце платформы стоял фургон охраны. Мой чемодан, мешая, терся мне о ногу. Стоящий на путях поезд был без огней, еле освещено было только здание станции. Свериться с расписанием я не смог: мелкие буквы слились в одно темное пятно. Надежды никакой. Поезда явно не ходили, кругом безлюдье и темнота.
Думаете, подобные сны сбываются, если в них есть хотя бы какой-то смысл? Сны не очень считаются с нами, и тем более им не свойственны ни такт, ни деликатность. Этот сон о железнодорожной станции — он снился мне три месяца подряд, если не больше — повторился, как кусок киноленты, пока наконец я не проснулся, испытывая неприятную тяжесть в груди, совершенно подавленный. Проснулся я после второго удара часов и от уже знакомого грохота в трубе: меня разбудили «Большие часы» и канализационная труба. Время и дерьмо: интересно, позабавило бы это Гюстава Флобера?
В больнице тот же сухопарый смотритель и белом халате снова провел меня по залам. В медицинском отделе музея я увидел то, что пропустил в первый раз: клизму, которую каждый может сам себе Гюставить без посторонней помощи. Ненавистные Гюставу Флоберу: «Железные дороги, яды, клизмы и сливочные торты»… Это был узкий деревянный стульчик с дырой, пустым шприцем и вертикальной ручкой. Садишься на стул прямо над шприцем и, нажимая на ручку, вводишь в себя столько воды, сколько тебе нужно. Во всяком случае, ты делаешь это сам, без чьей-то помощи. Мы со смотрителем вдоволь посмеялись. Я открылся ему, сказав, что я врач. Тогда, усмехнувшись, он решил показать мне нечто такое, что действительно заслуживало моего внимания.
Он вернулся с большой коробкой для обуви, в которой лежали две высушенные человеческие головы. Кожа на лице хорошо сохранилась, хотя от времени потемнела и стала коричневого
Смотритель объяснил мне, что головы засушены врачом Жаном Батистом Ламмоньером, предшественником Ахилла-Клеофаса Флобера, отца писателя. Ламмоньер искал новый способ сохранения трупов, и город разрешил ему провести эксперимент с головами двух казненных преступников. Мне сразу вспомнился случай из детства Гюстава. Однажды, гуляя со своим дядей Прэном, шестилетний Густав, пройдя мимо гильотины, которой, видимо, недавно пользовались, увидел на топоре живую яркую кровь. Я не без надежды рассказал об этом смотрителю, но тот отрицательно покачал головой. Это было бы интересное совпадение, но по времени события не сходились. Ламмоньер умер в 1818-м, и, кроме того, это не были головы гильотинированных преступников. У них на шее остались явные следы от петли. Когда Мопассан видел умершего Флобера, он тоже заметил на его шее темную полосу. Это характерный кровоподтек при апоплексии, а отнюдь не след от веревки, на которой человек повесился в ванной.
Мы продолжали бродить по комнатам музея, пока наконец не достигли той, где хранились чучела попугаев. Я вынул свой «полароид», и мне было разрешено сделать несколько снимков. Пока я держал под мышкой пленку, ожидая, когда она проявится, смотритель обратил моевнимание на ксерокс письма; я уже видел его в свое первое посещение музея. Флобер написал его мадам Брэин 28 июля 1876 года: «Знаете, что стояло передо мной на столе в эти последние три недели? Чучело попугая. Он стоял, как страж на посту. Его вид стал раздражать меня. Но я не трогал его, потому что хотел, чтобы из моей головы не уходила память о попугаях. В это время я писал повесть о любви старой девы к попугаю».
— Это он, — сказал мне смотритель, стуча пальцем по стеклу шкафа. — Это тот, настоящий.
— А другой?
— Самозванец.
— Откуда вы это знаете?
— Все очень просто. Этот попугай из музея Руана. — Он указал на круглый штамп на деревянном насесте, а потом обратил мое внимание на фотокопию выписки из инвентарной книги музея. В ней разрешалось выдать Флоберу на время чучело попугая. Большинство записей вносилось в реестр стенографическими знаками, которые мне были недоступны, но запись о предоставлении экспоната во временное пользование была сделана четким почерком. По «галочкам» в реестре было видно, что Флобер вернул все, что временно брал из музея. Включая и попугая.
Я почувствовал легкое разочарование. Я всегда сентиментально представлял себе — впрочем, без всяких на то оснований, — что после смерти писателя попугай был найден среди его вещей (вот почему я тайно отдавал предпочтение попугаю из Круассе). Конечно, фотокопия расписки ничего не доказывала, кроме того, что Флобер взял на время у музея чучело попугая и вернул его. Штамп мог быть обманом, его легко поставить, где угодно, и это еще не окончательное доказательство.
— Наш попугай это тот самый, настоящий, — напрасно настаивал смотритель, провожая меня. Казалось, мы поменялись ролями: убеждать надо было его, а не меня.