Порою блажь великая
Шрифт:
В барах и боулингах жители маленьких городишек, глядя на ливень и слушая гусей, пихали табак под обветренные губы, чистили уши спичками и обменивались суровыми, многозначительными кивками. «Многовато дождя. Послушайте, как разоряются эти гады — они-то знают, им наверху видно. Это все гребаные спутники, что правительство запускает, — вот в чем дело. Вроде того, как на праздники из пушки палят по облакам, чтоб дождем опростались. Так-то. Это козлы из Пентагона бросили нам такую подлянку!»
Гуси-то, наверное, ровно столь же гнусно предвещали зиму и в прошлом году, и тысячу лет назад, но маленькие городишки находили утешение, помогавшее пережить досадную
Лесорубы винили строителей: «Это от ваших дорог паршивых грунт просел!» Строители винили лесорубов: «Вы, топорники тупорылые! Оголили все склоны — вода и не держится… чего вы ждали-то?»
Молодежь всегда могла обвинить старшее поколение, что дало им эту хреновую жизнь; старшее поколение винило церковь. Церковь, не желая остаться крайней, валила все претензии к божьим стопам: «Слушайте! Разве не говорил я вам? Разве не предрекал, не ограждал? Талдычил ведь дуракам: да не отриньте свет Его, блюдите заповеди Его — и не познаете гнева Его? А вы, свинтусы? Достукались: Меч Господень вознесен, хляби разверзлись!»
Что ж, не самое худшее объяснение, дарующее умиротворенность и эдакое стоическое спокойствие: сначала списать все на дождь, а в нем обвинить нечто не менее стихийное и столь же неумолимое, вроде Длани Господней.
Ибо — что с дождем поделаешь, кроме как его обругать? А коли поделать ничего нельзя — так чего морочиться? На самом деле можно еще и пользу извлечь. Разлад в семье? Это все дождь. Дряхлый автобус разваливается на куски прямо под тобой? Чертов дождь. Все валится из рук, все наперекосяк, а на сердце черная тоска? ночь за ночью лежишь с женщиной, а не встает? сплошь уксус, мало меда? Ага? Да вали, брат, на дождь, как на мертвого; ему без разбора, кого мочить, — плохих ли, хороших ли; шлепает и шлепает целыми днями, целую зиму, каждый год, так что можешь расслабиться, все одно ничего не попишешь, ляг и вздремни чуток. А то ведь недолго и дробовик себе в рот сунуть, как с Эвертом Питерсоном в Мэплтоне в прошлом году было, а то заделаться дегустатором крысиного яда, как оба пацана Мейрвольда. Плыви по течению, вали на дождь, гнись по ветру, ляг в постельку и покемарь — так сладко спится под колыбельную ливня (Но говорю вам: в нонешнем году в Ваконде все не так), правда сладко и уютно… (потому что эти гуси спать не дают, и Господь вины неймет, в год сей, в Ваконде…)
Потому что в этом году гражданам Ваконды увильнуть было непросто. И не поспишь дни напролет и ночи напропалую. И не свалишь свои беды на дождь, на Бога, на красных или на спутники.
Нет — потому что имелся отвратительно очевидный, вполне земной и зримый, прямо там, в Ваконде, в том году, явный виновник всех городских горестей и напастей. Тот проклятый упрямец за рекой — и никто иной! И дождь — это одно дело, и с погодой-то не поспоришь, разве что побранишь, а Хэнк Стэмпер — это совсем другой коленкор! И можно винить Длань Господню, в те годы, когда она так туго стягивает удавку стужи, наброшенную на леса, что и все платежные каналы пережимает; и можно винить порывы ветра, когда никто иной никуда не порывается и не нарывается… но когда рука, придушившая ваш доход, — рука Хэнка Стэмпера, и вы отлично знаете, что это его пальцы разрывают в клочья ваше благополучие — весьма затруднительно валить свои беды на кого-то еще!
И того труднее — лечь и покемарить, когда гуси над головой упрямо курлычут-талдычат: «Мороз на пороге, и надо уже что-то делать с этой недоброй рукой!..»
Уиллард Эгглстон уже что-то решил, все так, только он не говорит, что именно. Наконец он закрывает билетное окошко, выключает подсветку козырька, велит киномеханику сворачиваться и поднимается по лестнице на галерку, известить одинокую
Вспоминал он это со смехом. Сейчас бы, думал он, лаская пальцами родную стеклянную дверь прачечной, я бы, наверное, не поддался. Как бы ни убедительно звучало. Теперь он знал истинные «незыблемые» резоны для сделки. Шурину попросту нужно было пристроить куда-то никчемную недвижимость, а жена попросту хотела пристроить куда-то Уилларда. На десятом году супружества ее вдруг загрызли подозрения касательно тех ночей, что он проводил в прачечной с Молли Оушен — «с этим черным обмылком, который ты величаешь „ассистенткой“. В чем это она тебе там ассистирует, хотелось бы знать, до самого рассвета?».
«Мы с Молошей просто сортируем вещи, разговариваем…»
«Молоша? Молоша? А может, „Смоляша“ — больше подошло бы?»
Забавно, подумал Уиллард: ведь это как раз супруга первой прозвала девчушку «Молошей» — больше, наверное, в насмешку над нежным возрастом и бесплотным сложением работницы, нежели перевирая имя. Он-то прежде звал ее не иначе, как «мисс Оушен», да и в голову не приходило ему трепаться с девчонкой поздними трудовыми ночами, покуда жена не обвинила его в том. Теперь он жалел, что не обвинила куда раньше, и во много, много большем. Он с печалью оглядывался на потерянные годы, когда Молоша была для него лишь тощей негритяночкой, локти, да коленки, да зубы… и как он мог ее не замечать, покуда жена не ткнула носом?
«Я от этого устала, понимаешь? Думаешь, не знаю, что там творится на грудах грязного шмотья?»
Видимо, именно потому, что супруга так напирала на свою роль обманутой и оскорбленной, он решил сыграть в подкаблучника, не перечить ни в чем, не обманывать ожиданий. Видимо, поэтому. Во всяком случае, пока жена не соблаговолила намекнуть, у них с девчушкой ничего не было на грязных шмотках, кроме возни с грязными шмотками да глупеньких секретиков.
Хотя и это немало, понимал он теперь, когда все закончилось; эта часть романа осталась любимой в его воспоминаниях — грязные шмотки да глупые секреты. Началось с того, что они стали показывать друг другу маленькие отрывочки из тайной летописи города, обнаруженные в вещах, и вместе толковали находки. Со временем научились читать любой заляпанный клочок как официальную светскую хронику. «Посмотри, что я нашла, Уилл… — И она с гордостью предъявляла рецепт на противозачаточные таблетки, извлеченный из кармана пиджака Дедушки Прингла. — Стыди срам! А ведь на вид — такой благонравный католик».
Он отвечал пятном губной помады на майке Хови Эванса, она — перекрывала счет штанами Флойда Ивенрайта, изгвазданными в светло-голубой глине, в какую можно вляпаться только на старом плесе поблизости от лачуги Индианки Дженни…
О, может, то были и не лучшие их ночи, но вспоминать он любил именно их. Странно, думал он, вглядываясь в окно прачечной, что была по-прежнему его, но обходилась без его участия, вглядываясь в тюки с бельем, бесстрастно отсортированным чьими-то холодными и безучастными руками, странно, что память о тех давних ночах смеха над изнанкой города в нем теплее памяти о ночах куда более близких и жарких. Те давние ночи принадлежали ему. Никто и не догадывался, как они ворошат помянутую помятую изнанку. Почти пять лет они с девчушкой гладили белье и пришивали пуговицы, бросали монетку, кому идти за колой в «Морской бриз» через дорогу, и обменивались интимностями, какие можно прочесть друг другу вслух по чужим письмам, найденным в чужих карманах.