Портрет Алтовити
Шрифт:
– О’кей, я дам вам ребенка, – сказал хрипловатый бас на ломаном английском. – Но мне нужны деньги. Хотя бы сроком на полгода. Никто не дает кредита. Просто – хоть подыхай!
– Сколько же ты хочешь? – спросила Ева.
– Четыре куска, мэм. И не потому, что я такой жадный, а потому – мне нужны деньги на бизнес, чтобы…
– Хорошо. Ты сегодня привозишь мне Сашу в Нью-Рашел и получаешь две с половиной, а через три недели, когда будешь забирать его, – еще полторы.
– Нет, мэм, так не пойдет. У меня, кроме всего, есть еще небольшой карточный долг. Эти деньги нужны мне сейчас, чтобы отдать долг и не бояться, что меня прирежут за то, что я их не отдаю. Вам, конечно, наплевать, прирежут меня или нет, но ребенку нужен отец. А я не самый плохой отец, мэм.
Доктор Груберт не выдержал – подошел и знаками показал, чтобы она прекратила разговор.
– Скажи, что все будет в порядке, при чем тут деньги, ерунда какая…
Она измученно посмотрела на него.
– Ерунда, ерунда! – он замахал руками.
– Хорошо, – прошептала она в трубку и тут же гибким и быстрым движением притянула к себе доктора Груберта. Он услышал, как на том конце провода тяжело вздохнул Элизе. – Привези Сашу сюда. У меня еще кое-какие дела здесь. Так что, пожалуйста, привези мне его сегодня в Нью-Рашел.
– Часа через два, мэм, – сказал Элизе.
…Они лежали на огромной, пахнущей сухими цветами кровати, принадлежащей, без сомнения, ее покойной матери.
Доктор Груберт подумал, что, до того как Евина мать умерла сама и до того как умер ее тихий муж, эта спальня перевидала всякого.
Хозяйкой ее была старуха, каждый вечер засыпающая на пахнущем сухими цветами полотне рядом со стариком, которого она не любила все сорок с лишним лет их брака, но с которым тем не менее отказалась расстаться, когда он умер, и предпочла иметь его при себе в виде урны, похожей на греческую амфору, – так что и это окно, и дерево за окном, и даже запах сухих цветов были свидетелями всего страшного и одновременно трогательного, что составляло их жизнь.
– Тебе хорошо со мной? – вдруг сказала она.
– А тебе?
Она слегка отодвинулась от него.
– Я дам тебе прочитать Катин дневник. Все равно я не смогу объяснить тебе всего. Мне хотелось бы, чтобы ты знал.
Доктор Груберт чуть было опять не спросил ее, по какой причине она выбрала именно его. За что? Откуда это немыслимое доверие к едва знакомому человеку?
– Ты, наверное, не понял, да? Почему я так плачу весь день и почему Элизе с братом у меня там, дома? Катин день рождения сегодня, ей двадцать три года. Они всегда приходят ко мне в этот день: Элизе с Сашей и Фрэнком. Чтобы отметить. Но мы так ужасно поссорились утром с Элизе! Он же все время требует у меня денег! Я сорвалась и уехала. Они остались, потому что я им там всего наготовила и елку поставила. Саша не хотел уходить.
– Я сейчас выпишу тебе чек, – спохватился доктор Груберт.
– Я не должна брать у тебя деньги.
– Да ерунда, – смутился он. – Деньги – это самое простое.
– Когда они есть, – пробормотала она.
– Ева, не стоит об этом…
– Издательство, – сгорая не только лицом, но и шеей, и белыми худыми плечами, сказала она, – должно получить за учебник, который сейчас выходит, после Нового года сразу, тогда, надеюсь, я смогу…
«Господи, – с жалостью к ней и стыдом за себя подумал доктор Груберт, – мы же близки! Зачем она так!»
– Ева!
Она исподлобья посмотрела на него своими блестящими глазами.
– Я хочу, чтобы ты прочел Катин дневник.
Вышла в другую комнату и через минуту вернулась с синей тетрадью в руках.
– Вот. Ты побудешь еще, пока не привезут Сашу? Увидишь его.
Она что-то делала в кухне, отделенной от гостиной небольшим коридором. Кухня была ярко освещена зимним солнцем. На деревянной дощечке лежала серебристо-сизая луковица.
Доктор Груберт вошел и осторожно положил чек рядом с луковицей.
– Спасибо, – сказала она. – Ты уже начал читать?
«16 ноября, среда. Мы здесь уже почти год, а папу все-таки всегда принимают за иностранца, и не потому, что он ходит в клетчатой курточке по снегу и морозу, и не потому, что говорит с акцентом. Папа здесь чужой, и все это чувствуют, но мама – другая. Ее принимают за свою, может быть, за какую-нибудь киргизку или туркменку, но никому и в голову не приходит, что она американка и приехала сюда из Нью-Йорка. Я была бы счастлива, если бы у меня был такой русский язык, как у мамы! Сейчас я проклинаю себя за то, что отказывалась заниматься с бабушкой русской литературой, теперь это бы мне так помогло! На прошлой неделе мы начали читать «Войну и мир» Толстого, и я, зная, что скоро нужно будет писать сочинение по первым главам, сделала вот что: взяла в библиотеке «Войну и мир» на английском, а мама увидела и так меня отругала! Конечно, она права, ведь папа собирается жить в Москве еще, по крайней мере, два года, и мне нужно перестать выделяться. Тем более что у меня русские корни, и бабушка так и не выучила английского, сидя в самом центре Америки, и всю жизнь говорила на нем ужасно коряво! А я говорю по-русски без акцента, но пишу очень плохо: представляю, сколько времени мне бы понадобилось, если бы я решила вести свой дневник по-русски!
Мама в Москве совсем другая, не такая, как в Америке: она то очень напряженная, то вдруг вся сияет. Все-таки у мамы такое невероятное лицо! Мы ехали вчера в метро, и я обратила внимание, что на нее все смотрят: и мужчины, и женщины. Я никогда не замечала в Нью-Йорке, что моя мама такая красавица.
6 декабря. Три недели ничего не записывала, потому что очень много было разных вещей в школе. Здесь не справляют католическое Рождество, а справляют православное, в январе, но Л. А. сказала, что, раз я учусь у них в классе, мы будем отмечать Рождество в декабре, и сделала небольшую вечеринку только для нашего класса. Все принесли вино, а мальчики – водку. Л. А. сделала вид, что это не позволяется, а потом пила вместе со всеми. Я еще в прошлом году заметила, что ей жутко нравится Вартанян, потому что несколько раз во время контрольных я поднимала глаза и видела, как они переглядываются, и она вся красная. Не знаю, есть ли что-нибудь между ними, мне кажется, что есть. То есть я думаю, что они, конечно, спят, хотя ей не меньше сорока, а ему шестнадцать. Вартанян – огромный, с черными усами, и у него такой громкий бас, что лучше бы с таким басом петь в опере, а не мучиться в школе. Он дико ленивый. Я думаю о том, что у нас бы такие вещи ни за что бы не прошли, уже был бы суд. Ведь это совращение малолетних. А здесь – ничего.
Наша школа считается одной из лучших, но все равно есть очень много странных для меня вещей. Ужасно, что ученики, в основном, конечно, мальчики, так рано начинают пить, буквально в тринадцать-четырнадцать лет, так что к восемнадцати оказываются совсем алкоголиками. Но все равно мне здесь нравится, и то, что меня так хорошо, дружелюбно приняли, тоже очень приятно, у нас бы это было иначе: присматривались бы полгода, а потом уж – как повезет.
Здесь девочки просто из кожи вон лезли, чтобы стать моими подругами, и все разговоры – просто очень, очень откровенные! Я знаю, что нравлюсь мальчикам, но вот уже год прошел, как мы здесь, а они все еще в нерешительности: все-таки я американка. У нас в классе, кроме меня и еще двух девочек, все уже давно не девочки. В этом русские ничем не отличаются от американцев.
8 декабря, суббота. Умираю. Вчера я услышала, как мама говорила по телефону. Я не подслушивала, просто так получилось. Я снимала сапоги в коридоре, и в это время зазвонил телефон в спальне, и мама подошла и стала разговаривать. Она не знала, что я дома. Ужас какой. У мамы любовник.
Я точно знаю, что это так, потому что никто не разговаривает таким голосом, если это не любовник, а просто знакомый. Она почти ничего и не говорила, только «да», «нет», «не знаю», потом вообще замолчала. Но в это время она слушала то, что он говорит! Я знаю, что у них нехорошо с папой, и, наверное, так было всегда, хотя папа на ней помешан.