Портрет Баскома Хока
Шрифт:
Рози знал, что для него все кончено, вернее, думал так, ведь ему все говорили, что армия северян потерпела полное поражение, — а битва была решающей. И Старик Рози повернул и поскакал в Чаттанугу, и он был конченый человек. Рассказывали, что он прискакал в свою штаб-квартиру в Чаттануге, ему помогли слезть с коня и он вошел в дом шатаясь, он был ошеломлен и словно бы не понимал, что произошло, — и он сидел там и не мог выговорить ни слова, как немой.
Это было в четыре часа пополудни. А потом до него дошло известие, что Томас не покинул поля боя и даже не двинулся с места. Старый Томас стоял как скала. Мы разбили правый фланг и погнали их за перевал, мы разнесли правый фланг в клочья, и янки бросились в Россвилль спасать свою шкуру. Потом наши снова повернули и атаковали Томаса
Лонгстрит приказал нам отойти назад в три часа, когда мы разбили правый фланг и они побежали через перевал. Тогда мы решили, что все кончилось. Мы шли назад, спотыкаясь, как слепые. И я повернулся к Джиму, я обнял его и сказал: «Джим, что я говорил? Я так и знал: мы побили их, и теперь этому конец!» Я не понял, слышал он меня или нет. Он шел, спотыкаясь, рядом со мной, лицо у него было белое как бумага, губы черные от пороха, и он бормотал что-то себе под нос, как во сне. И мы вернулись на свои позиции, и нам велели отдыхать. И мы стояли, опершись на винтовки, точно никак не могли понять, живыми или мертвыми выбрались из этого ада.
— Все, Джим, мы победили, и это конец! — сказал я.
Он стоял, опираясь на винтовку и пошатываясь, и глядел в лес. Он стоял и пошатывался и не говорил ни слова, его большие глаза горели, и он смотрел в лес.
— Слышишь, Джим? — И я потянул его за руку. — Все кончилось, друг! Мы побили их, бой кончился!.. Да ты что — не понимаешь?
И тут я услышал крики справа от нас — это приказ передавали по цепочке, — и Джим, бедняга, поднял голову, и прислушался, и сказал:
— Господи! Опять идти!
Ну да, он был прав. Оказалось, что Томас стоит спиной к холму, и мы получили приказ атаковать его снова. С этого момента я уже плохо соображал, что происходит. Мы двигались точно в аду, дрались, как в страшном сне, — только похоже было, что нам приснилась сама смерть. Лонгстрит водил нас в атаку на этот холм раз пять, пока не стемнело. Мы подбегали вплотную к их ружьям, и они косили нас, как траву, и мы — вернее, те, кто уцелел, — шатаясь, отходили назад, и снова строились у подножия холма, и снова шли на штурм. Мы добирались до самой вершины, и теснили их за холм, и дрались штыками, а они опять шли на нас, и мы разбивали друг другу головы прикладами. Потом они отбрасывали нас назад, мы перестраивались и атаковали их снова.
Последняя атака началась в темноте. Мы наступали и по дороге снимали оружие с трупов, забирали его у раненых — у нас самих уже ничего не осталось. Потом мы сошлись с первой линией обороны и заставили их отступить. Сошлись со второй — и смели ее. Мы двигались вверх, навстречу третьей и последней, — они выждали, когда мы окажемся с ними лицом к лицу, и дали залп. Словно поток раскаленного свинца хлынул на нас — отряд таял как снег. Джима вдруг покачнуло, и он завертелся точно волчок. Глаза его широко раскрылись, кровь хлынула изо рта, и он упал чуть ли не на меня. Я посмотрел вниз и переступил через него, как будто это было бревно. Сейчас не о чем было думать, не на что глядеть и не к чему стремиться, кроме того рубежа. Мы подошли к ним, и они дали залп — и мы отступили шатаясь.
Но мы знали, что победа за нами. Об этом нам сказали позже, но мы знали, что так оно и есть, потому что к утру янки там уже не было. Они все отошли в город, и мы остались на берегу Чикамоги, одни на поле боя.
Я не знаю, сколько было убитых. Не знаю, у кого потери были больше. Я знаю только, что по трупам можно было идти, не ступая на землю. Знаю только, что заросли кедровника, два дня назад почти непроходимые — воткни в них нож, и он не упадет, — теперь были так растерзаны, что в понедельник можно было невооруженным глазом увидеть черную гадюку в ста метрах от себя.
Я не знаю, скольких мы потеряли и сколько мы убили янки. Пусть генералы обеих армий посчитают и успокоятся. Зато я знаю: глядя потом на поле боя, трудно было поверить, что колибри, залети он в кедровник, мог вернуться обратно. Но все это было, и что там колибри — люди и те выбирались оттуда живыми.
А в понедельник утром, когда я пришел на холм, где лежал Джим, рядом с ним, на истерзанной ветке, пела иволга. Я перевернул Джима и взял его часы, нож, кое-какие документы и что там еще у него было, в том числе и письма от Марты Пэтон. И положил к себе в карман.
А потом встал и огляделся. Странное было чувство, точно все это приключилось во сне. Ведь Джим так отчаянно хотел жить — совсем не то, что я, — и вот я стоял с его часами и письмами Марты Пэтон в кармане и слушал, как поет иволга. И мне суждено было пройти всю войну, и вернуться домой, и жениться на Марте — а несчастливцы вроде бедняги Джима остались лежать там, на берегу реки Чикамоги.
Странно сейчас вспоминать об этом. Все повернулось вовсе не так, как мы думали. И было это давным-давно, ведь мне стукнет девяносто пять, если я доживу до седьмого августа нынешнего года. Как много воды утекло с тех пор, правда? Но я вижу все так ясно, точно это случилось вчера. А потом оно вдруг меркнет и кажется таким необычным, как будто это было во сне.
А ведь я побывал в больших сражениях, скажу я тебе. Я повидал много удивительного и прошел через кровавые схватки. Но самая крупная битва, в которой мне довелось сражаться, — самая кровавая битва, какую знали люди, — была на реке Чикамоге в зарослях кедровника, на реке Чикамоге в ту знаменитую войну.
Портрет Баскома Хока
За четверть века, протекшую с начала нынешнего столетия, бостонский деловой люд, служивший в конторах на Стейт-стрит и поблизости, несомненно, освоился с покойницким, диковинным видом моего дяди, Баскома Хока. По рабочим дням, без чего-нибудь в девять утра, он поднимался со станции подземки в начале улицы и на минуту потерянно застывал, сразу взбаламучивая прибывавший поток, с пенным шелестом размыкавшийся на два рукава, причем застывал он, потешно схватив себя костлявыми ручищами за бока, словно удерживая себя на месте, и в то же время невообразимо гримасничая испитым податливым лицом. Он скашивал к переносью буравчатые глазки, косоротился мертвенным подобием улыбки и начинал стремительно сокращать мышцы среднего и нижнего отделов лица, натягивая гуттаперчевую нижнюю губу на редкие лошадиные зубы, украшавшие верхнюю челюсть. Дав потом покой лицу, он бегло и невидяще осматривался и решительно ступал на мостовую; случалось, ему везло, и в этот момент движение перекрывали и пешеходы спешили через улицу, но бывало и так, что он ввергался в ревущую лавину автомобилей, грузовиков и фургонов и либо проходил ее насквозь благополучно, под визг тормозов, истошное кваканье сигнальных рожков и крепкую брань перепуганных водителей, либо, стеная от ужаса, застревал посередине сбитой им с толку и замершей улицы, и тогда его с бранью спасал молодой красномордый регулировщик-ирландец.
Баском был взыскан судьбой и потому оставался цел. Был, правда, случай, когда яркая механическая этажерка, равнодушная к взысканным судьбой, сбила его с ног и помяла; и еще был случай, когда неосведомленное колесо наехало ему на носок ботинка и пригвоздило к месту, словно он наравне со всеми ходил под богом. И оба раза он уцелел. Он потому уцелел, что был взыскан судьбой и провидение, направляющее шаги детей и слепца, благоволило к нему; он потому, наконец, уцелел, что этот самый полицейский, изрыгавший обезьяньим ртом ругательства, давно перестал сатанеть и слепнуть от ярости, давно отчаялся и смирился и теперь питал к этой заблудшей овце поистине материнские чувства, бдительно высматривал дядю по утрам, а если случалось прозевать его, то немедленно начинал свистеть, заслышав хорошо знакомый, леденящий душу вопль, и немедленно же устремлялся в самое средоточие уличного затора, в крики, проклятья и скрип тормозов; он выдергивал Баскома на безопасное место и, цепко ухватив его под локоть мускулистой рукой, осторожно вел к тротуару, по пути ощупывая его суставы и кости, обеспокоенно массируя участки тела и называя его «малышом», хотя мой дядя годился ему в деды: — Живой, малыш? Нигде не больно, малыш? Все цело? — Но потрясенный и натерпевшийся страху Баском безмолвствовал и только загнанно хрипел и время от времени издавал сиплый вопль: