Шрифт:
БАХЫТ КЕНЖЕЕВ
МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ
Часть третья
ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я появился на свет от честных родителей в Москве, которой оставалось еще три неполных года бедовать под железной пятой престарелого диктатора, вступать под мраморные своды лучшего в мире метрополитена имени Кагановича, разделять праведное негодование диктора Левитана, убежденно обличавшего происки американского империализма, и его же задушевный восторг при чтении официальных реляций о трудовых победах - иными словами, в 1950 году, в середине века столь же многострадального и бестолкового, как и все миновавшие, а вероятно, и будущие века, точнее же - второго августа этого года, в день Ильи-пророка. Ломкий, едва ли не рассыпающийся в пальцах номер "Вечорки", истребованный мною в читальном зале Исторической библиотеки, напоминает, что день этот, пусть и не в честь моего рождения, был отмечен весомыми, чернильно-лиловыми грозовыми облаками, беззвучными молниями и запоздалым громом, катившимся с Ленинских гор по протяжному Нескучному саду, мимо Первой
Нет-нет, несмотря на козни американских империалистов и их марионетки Иосипа Броз Тито, несмотря даже на атомную бомбу и отдельных нерадивых хозяйственников - главное было в другом, потому что давно кончилась война, отменили карточки, отцу дали московскую прописку, словом, жизнь была хороша, и мои родители радовались своему хиловатому, но спокойному нравом первенцу не меньше любых других родителей в мире, а может быть, даже и больше, потому что мое появление как бы окончательно скрепляло заключенный по большой страсти брак, на который косо посматривали родственники с обеих сторон. Мать, умница и красавица с дипломом историка, могла, вероятно, рассчитывать на лучшую партию, чем подобранный с улицы отставной капитан артиллерии, поселившийся к тому же на переполненной жилплощади моей вдовствующей бабушки. Кроме того, мой дядя с отцовской стороны был, как стало принято выражаться впоследствии, репрессирован, а это в те годы означало порядочное пятно на биографии. Отцовская же родня, обитавшая в пропахшем степной полынью, бараньей шерстью и копченым лещом Оренбурге, была настроена не столько против мамы, сколько, по неизвестным причинам, против самой Москвы, и долго добивалась, чтобы молодые жили у них. Но кто же в здравом уме и в трезвой памяти согласится даже ради великой любви обречь будущих детей на провинциальное прозябание - без метро, без театров, без посыпанных сахарной пудрой эклеров на прилавках булочных-кондитерских. Тем более, что после рождения сестры нам, наконец, дали отдельную комнату в огромной и подвальной коммунальной квартире близ Кропоткинских ворот. Отец, строго говоря, никакой профессии, кроме военной, не имел, и молодое семейство достаточно победствовало: мать двоих детей не брали на работу по специальности, она устраивалась то воспитательницей в детсаду, то пионервожатой; отец внештатно преподавал в двух или трех школах военное дело - не только фрунт, но и стрельбу из малокалиберной винтовки, способы защиты от химической и ядерной атаки, начала советского патриотизма, который, конечно же, следовало защищать с оружием в руках, и уж, разумеется, не с малокалиберной винтовкой. Впрочем, и военным, и учителем смертоубийственного дела мой отец стал, как я понял значительно позднее, если и не по недоразумению, то по житейской необходимости. Дошкольником я хаживал к нему на уроки: ложился на тяжелый мат, обтянутый шершавой искусственной кожей, старательно пытаясь удержать дрожащую вороненую мушку в прорези прицела, и с трудом нажимал на курок, и с безумной надеждой бежал по скудно освещенному коридору тира забирать мишень, обыкновенно пробитую только в районе внешних кругов с постыдными цифрами - единицей, двойкой, изредка четверкой. Зато я мог хвастаться дворовым приятелям стреляными гильзами от винтовочных патронов, из которых выходили крошечные, но исключительно пронзительные свистки. Двор был огромен, он до сих пор украшен полусгнившей беседкой и гипсовым бюстом основателя государства, а комнаты, в которой мы жили, уже много лет как нет: весь подвал перестроен под офис совместного предприятия средней руки, и только пятно сравнительно свежего асфальта перед окном указывает место, где родители держали грядку цветов в полтора квадратных метра, пышно именовавшуюся палисадником. Прости мне сентиментальность, читатель, но разве не писал поэт
...о том, кто жгучею тоскою
томился по краю родном,
и вдруг узнал бы, что волною
он схоронен на дне морском...
Еще не ведая полного значения этих строк, я томился над ними, предчувствуя их приложимость к судьбе любого - и даже, возможно, моей собственной, хотя поверить в это было примерно так же трудно, как в неизбежность смерти или в бесконечность вселенной.
Палисадник на дне морском: настурции, золотые шары, анютины глазки, горчащий кресс-салат, богатый витаминами и выраставший с невозможной быстротой. Астры: совершенно совершенные игольчатые сферы, бордовые внутри, белые на кончиках лепестков, от которых исходило необъяснимое ощущение морозного утра. Когда цветочница изменяет родине, Алексей? Когда продает нас-турции. Отцветали, и превращались в твердые зеленоватые орешки с острым запахом. Весной, когда палисадник был еще совершенно зелен, дядя Саша приносил пятикопеечные букеты ландышей, полезных для сердца, не произрастающих в неволе. И почти сразу они воплощались в музыку - у нас была хорошая радиола, с чистым звуком, пластинки почти не шуршали, ты сегодня мне принес не букет из алых роз, не фиалки, и не ЛИИИИЛИИИ! Протянул мне просто ты эти скромные цветы, но они такие МИИИИЛЫЕ!
Я напевал в углу, выводя из себя сестренку, и вдруг мать замерла над эмалированной миской картофельных очисток, прислушиваясь. (Полчаса назад она с позором бежала с кухни, где кипела очередная коммунальная ссора, и расположилась готовить за обеденным столом). Погоди, сказала она, погоди. Пропой еще. Я покраснел, заподозрив издевку, но в тот же вечер был приглашен дядя Саша, умевший играть на мандолине, у мальчика талант, промолвил он авторитетно. Я вышел во двор, где кругом стояли старые липы, уже облетавшие по причине позднего сентября, подошел к товарищам, игравшим в помятый резиновый мяч, одна половина синяя, другая зеленая, и посередине - вытертая красная полоса. У меня абсолютный слух, похвастался я, повторяя чужие слова. Ну и дурак, ответили мне. Обида оказалась не единственной: слух мой не был абсолютным, следующей весной я провалил экзамен в музыкальную школу, и до сих помню, как стыдно было брести потом по Кропоткинской с отцом, крепко сжимавшим мою руку.
Не расстраивайся, папа, сказал я.
Я не расстраиваюсь, сказал он через силу, я все равно тебя люблю, Бог с ней, с музыкой, к тому же ты попробуешь поступить на будущий год. Попробуешь?
Сколько огорчений принес я отцу и матери, начиная с самого нежного возраста. Начиналось все - лучше некуда. Был я младенец тихий, и месяца в три-четыре уже мог преспокойно проспать всю ночь, не тревожа ни родителей, ни многочисленных домочадцев, теснившихся на бабушкиной жилплощади. Не болел ни одной из страшных детских болезней. Не капризничал, не выклянчивал игрушек. В старшей группе детского сада одолел все толстые книжки, которые воспитательница читала моим сверстникам вслух. Но разве чтение - это тот талант, которого так ожидал во мне отец? А других у меня не было - пел я скверно, рисовал отвратительно, на уроках труда изготовлял поделки выдающегося уродства и ненадежности, а к тому же был подвержен припадкам самой мрачной меланхолии, согласитесь, не слишком привлекательной в мальчишке, особенно если он - кожа да кости, и вообще непонятно, в чем держится у него душа. Стоит ли объяснять, какое двусмысленное положение я занимал среди сверстников. Меня уважали, как уважают очкариков и зануд, у меня списывали, у меня спрашивали ответы на арифметические задачи, но и, разумеется, презирали - и хотя очков я в жизни не нашивал, но занудой, действительно, был первостатейным.
Чтение тому доказательством: еще лет с восьми по воскресеньям с самого раннего утра
Мне было лет двенадцать; ранним вечером я выходил во двор в куцем перелицованном пальтеце в ненавистную серую клетку, отпускал сестру копаться в песочнице, а сам, задрав голову к небу, смотрел на звезды, пробивавшиеся сквозь листву. Теперь я редко смотрю на звезды. А тогда, казалось, они по одной опускались на мой забинтованный лоб, словно стрекозы, и улетали, оставляя ощущение прохлады - странно, ведь я уже знал, что звезды - это огромные костры, горящие в непредставимой дали, и до ближайшей из них лететь добрых четыре года, и то если с принципиально недостижимой скоростью света. Прихотливые узоры светлых точек в ночном небе. Я умел распознавать некоторые созвездия, я с дрожью в сердце отыскал Млечный путь (различимый только в самые ясные вечера) и задумался. Он положительно не мог состоять из звезд. Это было бы уже недоступно даже разумению взрослого. Чего на свете больше - песчинок в песке морском (вычитанном из Пушкина), или звезд? Отец велел мне подумать, мать посмотрела в сторону, и я впервые заметил, что она уже не так молода, не так ослепительна, и волосы у нее стали не такими пышными, а кожа на руках загрубела от стирки и мытья посуды в оцинкованной лохани. Выходило, что звезд больше - их было бесконечное множество, а песчинки, если перебирать их всю жизнь, по тысяче в секунду, все-таки можно было пересчитать. Пространство и время, словно два моря, омывали мой двор, мои звезды, мой мелкий рыжеватый песок, в котором иногда попадались чертовы пальцы - продолговатые, со сколами, куски оплавленного кварца, по народному поверью - след от удара молнии, а по словам отца - окаменевшие доисторические твари.
Звезды противоречили окружающему миру. И дело вовсе не в том, что они были лучше. Понимаешь ли ты, втолковывал я сестре, что они легкие, а вокруг нас - тяжесть? Сестра не понимала, как, впрочем, и товарищи по школе - с этих разговоров, с которыми я навязывался встречным и поперечным, окончательно и утвердилась, вероятно, моя печальная репутация зануды. И атлет Коля Некрасов, и футболист Игорь Горский, и остроумец Ваня Безуглов, и даже розовощекий, чуть смахивающий на поросенка Володя Жуковкин, более снисходительно встречавший мои отвлеченные излияния - иные поставили на мне крест (о девочках уж и не говорю), иные стали задирать меня по углам, иные обходились насмешками. Упаси Господь видеть в этом драму непризнанного вундеркинда или некий символ противостояния выдающегося человека косному окружающему миру. Полагаю, что тот же Ван Гог (с которым ни в коей мере не отваживаюсь себя сравнивать), покуда не начал на почве преданности искусству отхватывать себе уши опасной бритвой, был вполне нормальным подростком, а в мемуарах преподавателей лицея, где пару раз упоминается юный Сашенька Пушкин (опять же, никаких высокомерных уподоблений) не обнаруживается особых признаков будущей гениальности. Нет, детское одиночество - это просто карта, которую мы вытягиваем наугад из небесной колоды, и вспоминаю я о нем - просто так, потому что другого детства у меня не было и, скорее всего, уже не будет. Добавлю только, что рассуждения о звездах, морском песке и иных подобных предметах, моя отрада в томительные часы перед сном на пружинистом диване у подвального окошка, не избавляли меня от подростковых страданий, даже напротив, усугубляли их чрезмерно. Надо ли объяснять, что и в двенадцать лет голубоватый лед Патриарших прудов, в мелкую пыль рассекаемый фигурными коньками подруги, стоит решительно всех звезд на свете? Конечно, не один я был в классе занудой: Лена Соколова читала ничуть не меньше, а тщедушному Лерману тоже нередко устраивали пятый угол - и в какой-то момент он даже искал моей дружбы, с тайной целью создать братство угнетаемых. Я не согласился, и более того - сам начал не то что заискивать перед классными коноводами, но во всяком случае пытаться доказать им, что и в Татаринове может отыскаться известная польза. Низко, но объяснимо: и не в те ли отдаленные годы родился во мне проклятый максимализм, вечная жажда получить все или ничего?
Сами эти понятия - все и ничего - определялись по незрелому детскому разумению, однако вряд ли я с тех пор стал преследовать цели более истинные - а с другой стороны, что есть истина, как говаривал один высокопоставленный римский чиновник на исходе своей долгой и утомительной командировки в жаркую страну носатых сборщиков налогов, непривлекательных девиц легкого поведения и дурно обтесанного мрамора варварских храмов.
Жизнь если и не близится к концу, то перевалила далеко за середину. Я все чаще замечаю особую укоризну во взгляде небольшого бюстика дона Эспиносы (алюминий под бронзу, выпуск Ленинградского завода имени чего-то несусветного), украшающего мой письменный стол - хотя, по правде сказать, это не мой стол, а хозяйки квартиры - нечто хлипкое, узенькое, без ящиков, второпях сварганенное из крошащейся древесностружечной плиты, фанерованной под красное дерево. За окном начинают перекликаться большие краснохвостые птицы, название которых мне неизвестно, компьютер издает успокаивающий легкий гул, похожий на пение телеграфных проводов (что ничего не означает, потому что компьютеры в моих руках ломаются легче соломинки в пальцах скучающей девицы). Я не работаю. И философствовать мне наскучило. Я закрываю глаза и переношусь в угловую полуподвальную комнату с редкими, тронутыми ржавчиной железными решетками на обоих окнах. Мать и сестра давно спят, уличные фонари горят через один, так что в комнате почти совершенно темно. Повизгивает коротковолновый приемник нашей радиолы, указатель мягко движется по яично-желтой стеклянной шкале, где начертаны волшебные и недостижимые имена: Рим, Иерусалим, Дублин. Отцу меньше лет, чем сейчас мне, военное дело в школах отменили в порядке борьбы за мир, и к шести утра он должен отправляться на Красную площадь продавать билеты на автобусные экскурсии по достопримечательным местам столицы - сравнительно денежная работа, в которой он стыдится признаваться родным и знакомым. Он устает, редко разговаривает с нами, и ничего не читает, кроме газет, а часам к девяти начинает настаивать на том, чтобы мы шли спать под свои одеяла в накрахмаленных пододеяльниках. Чтобы не мешать детям и жене, он поставил регулятор звука на самое тихое деление, а сам склонил ухо почти вплотную к динамику, скрытому за пупырчатой гобеленовой тканью. Его напряженное лицо в зеленом свете радиоглаза тревожно и прекрасно.