Портреты и размышления
Шрифт:
Я слышал и более высокие оценки. Помню, в частности, одну дискуссию спустя год или два после его смерти, в которой принимали участие ученые с мировым именем: Дарвин [30] , Дж. Тейлор {276} , Р. Фаулер {277} и некоторые другие. Был поставлен вопрос: является ли Резерфорд величайшим ученым-экспериментатором со времен Фарадея {278} ? Без всякого сомнения, отвечали они. Может быть, более значительным, чем Фарадей? Возможно, что и
30
Чарлз Галтон Дарвин — физик, внук великого естествоиспытателя. — Прим. перев.
Разум Резерфорда был так могуч, что в конечном счете он согласился бы с этим суждением. Но оно ему не понравилось бы. Его оценка своих сил была реалистической, но если она и грешила в чем-то, то не в сторону скромности.
— Для этой частицы в атоме нет места, кроме выясненного мною, — однажды услышал я от него в большой аудитории.
Ему было свойственно переоценивать масштаб своей работы процентов на десять. Была у него эта слабость: он всегда стремился казаться несколько величественней. Жажда славы? Он любил каждое ее проявление: почести, звания, общество высокопоставленных лиц. Он рассказывал: «Стою я как-то в гостиной Тринити-колледжа и вижу, входит какое-то духовное лицо. Я говорю ему: я — лорд Резерфорд. А он отвечает мне: а я — архиепископ Йоркский. И я полагаю, что оба мы не поверили друг другу».
Резерфорд был великим человеком, истинно великим. В нем, правда, не было утонченности, но зато он был умен, талантлив, отзывчив и великодушен, насколько может быть великодушен человек. Его тщеславие было столь же велико, как и его мудрость, — сочетание, которое встречается чаще, чем думают, особенно в молодости. Он наслаждался своей жизнью, полной удивительных побед. В общем-то, он восхищался самим собой. Но я убежден, что до последних дней его терзало чувство болезненной неуверенности.
Где-то в глубине этой богатой творческой натуры прятался больной, сжавшийся в комок нерв. Стоит только прочесть письма, написанные, когда Резерфорд был еще молодым человеком, чтобы убедиться в этом. У него бывали такие приступы сомнений в себе, которые нельзя полностью объяснить только, лишь бедными детством и юностью, прошедшими в далекой британской колонии. В душе он был колеблющимся и нерешительным, что кажется странным в молодом человеке незаурядных способностей. Он скрывал свой ум, таил в себе свои возможности. За всем этим стояла какая-то непонятная робость и неуверенность в себе. Он не переставал опасаться, что к нему относятся свысока, даже когда он стал мировым ученым. Архиепископ Лэнг{279} однажды проявил бестактность, высказав предположение, что у знаменитого ученого, вероятно, нет времени для чтения. Резерфорд тут же почувствовал, что его воспринимают как невежественного простака. Он назвал огромный список книг, прочитанных им за последний месяц, а затем полуневинно, полузлорадно спросил:
— А что вам удалось прочесть, ваше преосвященство?
— Боюсь, — прогудел архиепископ голосом, идущим откуда-то из глубины груди, — что человек в моем положении действительно не имеет свободного времени.
— Ах, да, конечно, ваше преосвященство, — с торжеством подхватил Резерфорд. — Это, должно быть, собачья жизнь. Действительно собачья!
Как-то мне пришлось самому убедиться в его мнительности. Вскоре после того, как вышел мой первый роман «Поиски», мы с Резерфордом встретились на площади Кингс-Пэрейд.
— Что вы с нами сделали, молодой человек? — загремел он.
Я начал было пересказывать роман, но оказалось, что в этом нет необходимости: он объявил, что внимательно прочитал его. Затем он пригласил меня, или, вернее, скомандовал мне совершить с ним прогулку. Подобно большинству моих ученых друзей, он благосклонно отозвался о моей книге, рассказавшей — вероятно, в какой-то степени близко к истине — о научных исследованиях. Он похвалил ее. Это было солнечным октябрьским днем. Внезапно он сказал:
— Мне не нравятся эротические места в вашем романе. Полагаю, что это потому, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.
Моя книга, подумал я, достаточно сдержанна. Но я не знал, как ответить ему.
С полной серьезностью и прямотой он высказал еще одно пожелание. Он выразил надежду, что я буду писать не только об ученых. Я заверил его, что сейчас вообще не пишу и, во всяком случае, пока что не собираюсь.
Резерфорд кивнул. Он был задумчив и выглядел более добродушным, чем обычно.
— Это, знаете ли, маленький мир, — сказал он, имея в виду научный мир. — Держитесь от нас как можно дальше. Люди склонны думать, что вы добрались до некоторых из нас. А я полагаю, что во всех нас есть нечто такое, что мы прячем от чужих глаз.
Я упомянул, что только в одном случае его интуитивное предвидение оказалось ошибочным. Обычно он был совершенно прав в своих суждениях о практическом использовании науки. Но одно его высказывание звучит сейчас по меньшей мере наивно. В 1933 году он заявил в своем выступлении в Британской ассоциации: «Эти превращения атомов представляют исключительный интерес для ученых, но мы не сможем управлять атомной энергией в такой степени, чтобы это имело какую-нибудь коммерческую ценность, и я считаю, что вряд ли мы когда-нибудь будем способны сделать это. Об атомных превращениях наговорили множество всякой чепухи. Наш интерес к этой проблеме чисто научный».
Это заявление — оно было сделано за девять лет до того, как стал работать первый атомный реактор, — не было ни оптимистическим, ни пессимистическим. Это был просто неправильный прогноз.
Оставляя в стороне это ошибочное суждение, следует заметить, что за пределами научного мира часто считали, что Резерфорд и люди его склада — это оптимисты, прямая противоположность умонастроениям литературной интеллигенции XX века, оптимисты воинствующие и дерзкие. Такое представление имело свои основания, но различие между учеными и другими интеллектуалами было более сложным. Когда ученые говорили об условиях жизни человека, они видели не больше оснований для надежды, чем многие из нас. Можно ли представить себе, что Бертран Рассел{280}, Г. Г. Харди, Резерфорд, Блэкетт и другие ученые глупели от радости, оценивая свое личное положение и успехи? Очень немногие из них находили какое-то утешение в религии, ибо ученые знали — с той же ясностью, с какой они принимали строение атома, предложенное Резерфордом, — что за их земной жизнью последует переход в небытие. Некоторые были людьми с глубокой внутренней интуицией. Им вовсе не нужно было объяснять экзистенциалистскую абсурдность.
Тем не менее верно то, что из всех людей, среди которых я жил, ученые — самые счастливые. Они были как-то бодры и жизнерадостны, в то время как другие интеллектуалы не могли скрыть отчаяния. Причины этого не так уж просты. Отчасти это объясняется самой природой научной работы: ее полный успех только в ней самой, она сама по себе является источником счастья. Ученые скорее удовлетворяются своей судьбой, чем другие умные люди. Они меньше думают о затруднениях в личной жизни. Поскольку они не могут избавиться от них и изменить что-нибудь, они не обращают на них внимания. Но когда они думают о людях, то они думают главным образом о том, что можно изменить, а не о том, чтобы примириться с действительностью, потому что в этом случае их помыслы обращены не к личным, а к социальным условиям существования.
По своей сути наука всегда выступала как величайшая преобразующая сила, ученые сами были участниками глубочайшей революции человеческих отношений со времен открытия земледелия. Они умели понять и принять новое, когда другие интеллектуалы шарахались от него. Более того, они не только принимали, но и радовались ему. Почти все ученые считают, что научно-техническая революция в промышленности приносит несравненно больше пользы, чем вреда.
Именно таким был характерный оптимизм ученых в двадцатые и тридцатые годы нашего века. Сохранился ли он? Отчасти, полагаю, сохранился. Однако произошли некоторые перемены.