Портреты современников
Шрифт:
Хочется еще упомянуть об историке Костомарове; написанный отцом портрет его (1883 г.), не слишком удачный, перешел из нашей детской, где висел долго, в Русский Музей; о Джевецком, изобретателе первой подводной лодки, севшей на дно Невы после первого же пробного плавания, и о знаменитом Миклухе-Маклае, обретшем вторую родину в Новой Гвинее. Отец писал Миклуху в 1882 году, когда его по возвращении из Австралии чествовали в Петербурге. Между сеансами он завтракал с нами — невысокий, худой, рыжеватый, со строгим и добрым лицом, но патологически самомнительный после своих успехов в бухте Астролябии у дикарей, почитавших его за белого бога. Константин Егорович как-то предложил ему поехать в оперу и занять его место в партере. Подумав, Миклуха отказался: он не был согласен сидеть иначе, как один, в ложе…
Изредка устраивались у нас большие приемы, о них потом долго не
Хозяйка дома выступала и как певица на этих спектаклях. Помнится, я слушал ее в «Цыганских песнях», оперетке на сюжет Апухтина. Участвовали тогда Панаева, Дягилева, молоденькая Тилли Нувель, а из мужчин — обладавший красивым высоким баритоном кавалергард А. А. Стахович (впоследствии артист Московского Художественного театра), и лихо танцевала одна из красивейших петербургских дам — В. А. Афросимова (вторым браком за кн. Оболенским). Но всего удачнее, кажется, прошло в другой раз действие из «Аиды» в костюмах и декорациях, с Панаевой-Аидой и Мержвинским-Радамесом; Амнерис пела Е. В. Дягилева, а Константин Егорович превосходно справился с партией Амонастро. Тогда же исполнялся, в костюмах, знаменитый квартет из «Риголетто»: Маркони, Панаева, Дягилева и отец в роли Трибулэ. Вечер закончился живой картиной из «Боярского пира». «Аида» и «Боярский пир» имели такой успех, что спектакль был повторен в присутствии Александра III в особняке А. Н. Нарышкиной.
В период, начавшийся «Боярским пиром», в период больших композиций отца из древне-русского быта, в большой моде были его «живые картины», т. е. воспроизведение на эстраде или на театральных подмостках в «натуральном виде» того или другого холста, хотя бы только им задуманного. Впрочем, в подборе фигурантов о точном сходстве не было речи. Для своих станковых созданий отец пользовался всякими моделями — от великосветских дам и вельмож до конюха Ивана, если подойдет этот Иван своей красотой и статью. Случалось ему и «комбинировать» натуру, соединять двух, трех натурщиков в один тип. Для «живых картин» позировали подгримированные петербуржцы из общества, и эти маскарадные постановки грешили, думается мне теперь, любительством небезупречного вкуса. Зато костюмы из драгоценных коллекций отца были автентичны, и целый цветник светских красавиц восхищал зрителей. Отец ставил их не только у себя дома. Он любил эту бутафорскую забаву, порой и вдохновлялся ею, замышляя новое произведение. В кружках любителей художеств он слыл постановщиком блестящим и искал случая увидеть воочию то, что мерещилось его фантазии и казалось «живописной правдой». Так вспоминается ненаписанная им «живая картина» — завершившая один из спектаклей у нас в доме Паулучи. Раздвинут занавес — перед зрителями мастерская Рубенса; окруженный дамами избранного общества в костюмах эпохи — Рубенс (сам Константин Егорович) пишет портрет жены; позирует моя мать, стоя в стильной раме; на ней красный берет с белым пером, она такая, какой изображена на упомянутом мною первом ее портрете 83 года. «Живая картина» называлась — «Портрет жены художника».
Вас. И. Немирович-Данченко в газетной статье, появившейся лет двадцать тому назад, рассказывает: «В клубе художников мы виделись часто. К. Е. Маковский пользовался сценой клуба для задуманных картин. Так называемые «живые» здесь собирали лучшую публику столицы… Я помню, сколько раз Константин Егорович приходил с наброском и располагал участников этого немого спектакля; указывал, как должны были
Воспоминание Немировича-Данченко красноречиво. Константин Егорович действительно представлял себе историческую картину как застывшую сцену, разыгранную подходящими по внешности актерами в одеяниях эпохи. К театральному эффекту сводил он, в значительной степени, изобразительное внушение, и весь замысел — к соединению более или менее гармоническому более или менее портретных подобий. Эти подобия зачастую позируют, но не живут; не возникают, как призрачные реальности, а принимают позы. Об исторической сути, пусть очень лично преображенной — сквозь видимость избранных типов, одежд и обстановочных предметов — он не слишком задумывался. В том различие его, я уже сказал, от таких мастеров, как Суриков или Репин, даже Ге, Поленов, Рябушкин и кое-кто из «мир-искусников». Различие, надо ли говорить, не в его пользу, с точки зрения психологического углубления.
Можно, конечно, не считаться с историческим психологизмом. У мастеров XVIII века, например, психологизм вовсе отсутствует. Мы привыкли ценить их за вдохновенность композиционных чар, красок, декоративного размаха и за соответствие архитектурному стилю эпохи. Они не стремились к историческому жанру… Но всё же реализм второй половины прошлого столетия не вычеркнешь из истории искусства, из истории русской живописи особливо; чем-то связан со всем культурным сознанием века этот исторический реализм. Театральное, «оперное» понимание истории, с подменой ее «живыми картинами» на полотне — грех существенный. Передовая критика начала века развенчала большие исторические картины отца, и если я говорю настойчиво о их «неправде», в связи с постановкой живых картин, восхищавших неискушенное в искусстве общество того времени, то чтобы пояснить, отчего изумительно одаренный Константин Маковский в конце концов пережил себя как исторический живописец, и всероссийская слава его померкла к концу жизни,
Забытый Париж и импрессионисты
В 1885 году, весною, я очутился впервые заграницей — с матерью, сестрой, младшим братом, Татинькой и гувернанткой. Заранее была нанята квартира на Avenue Montaigne. Но тотчас же по приезде сестра заболела скарлатиной, и мать, спасая меня с братом от заразы, переехала с нами в Пасси, оставив больную сестру на попечении Татиньки. Когда сестра поправилась, ее и брата Татинька увезла обратно, на дачу под Петербургом. Да и мать со мною вскоре вернулась в Россию. А в следующем году я опять очутился заграницей с нею и приставленной ко мне швейцаркой Susanne St"urcler, очень порядочной и милой. Я многим ей обязан. Кстати сказать, это она приохотила меня к французской поэзии, любимцами ее были Франсуа Коппе и Гюго. До того мы с сестрой упивались русскими классиками, — особенно, когда вслух читала мать, а мы, слушая, даже всплакнем бывало, не столько, думаю, от стихов, сколько от проникновенно-драматического ее чтения — до конца дней своих она обладала этим даром. Любимым поэтом ее был Лермонтов. Отец предпочитал Пушкина.
После Парижа поехали мы сперва в швейцарский курорт Bex-les-Bains. Влюбился я там в девочку-голландку — беззаветно, как влюбляются в восемь лет: я передавал ей тайком французские стихи. Пробовал сам сочинять, ничего не выходило. Тогда я старательно переписал: «Si tu m'aimais, si hombre de ma vie»… слова романса Тости, что пела моя мать. Вспоминается и «дебют» мой тем же летом в Интерлакене, на одной из прогулок с друзьями в горы; за чаепитием в каком-то ресторанчике поставили меня на стол и я с пафосом декламировал «l'Epave» Коппе.
Но ярче всего и как-то сразу запечатлелся Париж, «старый» Париж. Как мало похож на него теперешний! Каким он был тогда веселым, приветливым и красочно-шумным. С утра — проснешься, улица гудит-звенит бубенцами. Бесконечной лентой тянутся повозки со всякой живностью, запряженные откормленными першеронами, высокие двухэтажные омнибусы четвериком, извозчики в одну лошадь вперемежку с парными викториями… Каждая упряжка издает свой музыкальный звук, и ритм их отвечает ходу лошадей: звоны то четко прерывны, то льются сплошным дребезжащим теньканьем, и с этим гудом смешаны цоканье копыт, щолк бичей и покрикиванье возниц, громкие зазывы продавцов, предлагающих товары — все по-разному, с пением и прибаутками, выклики газетных разнощиков, визг школьников, голоса, голоса… Всякий раз позже, когда я попадал в Париж, — до того, как загудели в нем автомобили, — обвораживало меня это бубенчатое журчанье и этот уличный гомон, беззаботный и манящий, утверждающий радостную явь жизни.