Портреты современников
Шрифт:
Только выйдя от отца, я понял всё… И впечатления за прошлые годы, подтверждая его слова, раскрывали свой страшный и до боли обидный смысл — для меня, старшего сына. Я сел за стол и написал письмо с отказом от приглашения, — почтительно, но твердо попросил отца не рассчитывать на мой приезд в Нижний.
На следующий день я уехал в Медведково. Осенью поступил к Гуревичу.
С отцом, восемью годами позже, я еще раз столкнулся. Совсем случайно. В Вержболове, весной 1901 года, на пути в Швейцарию к матери (из году в год мы встречались с ней на разных заграничных курортах).
Я прогуливался по перрону, дожидаясь жандарма с паспортом. Только перед тем я сменил студенческий сюртук на штатское платье и
Вдруг слышу за спиною: «Сергей!» Голос я тотчас узнал, конечно. Обернулся: передо мною стоял отец в дорожном костюме, с сумочкой через плечо на ремне. Он сказал, нерешительно улыбаясь:
— Ты куда?
Я ответил:
— В Швейцарию, к маме.
Было мгновение: мучительно захотелось крикнуть «папа!» и броситься к нему на грудь… В его глазах, мне показалось, тоже что-то дрогнуло. Но он только спросил, пристально вглядываясь в меня:
— Ты зачем усы сбрил? Совсем на актера похож…
Я промолчал.
— А я вот в Питер еду…
Раздался первый звонок на поезд в Петербург. Мой поезд, в обратную сторону, отходил получасом позже. Мы пожали друг другу руку, как посторонние. Отец что-то пробормотал еще и заторопился к своему поезду.
В другой раз, через тринадцать лет, я встретился с ним на каком-то благотворительном концерте. Я был с матерью, мы стояли в фойе, во время антракта. До того, за год приблизительно, моя мать «помирилась» с Константином Егоровичем, встретив его впервые после двенадцатилетней разлуки, случайно в Париже. Она подробно рассказала мне об этом примирении: долго беседовали они тогда, даже завтракали вместе в каком-то ресторанчике и отец горько сетовал на свою «невозможную» жену и на плохое воспитанье старшего сына Костеньки (к которому, видимо, был сильно привязан). О прошлом он вспоминал с покаянной грустью, жаловался на судьбу, называл мою мать — «дорогая, милая Юлия Павловна», произвел на нее впечатление очень ослабевшего и физически и духовно старика… Она рассталась с ним дружелюбно и ждала новой встречи в Петербурге. Но он о себе не напомнил, на этом концерте столкнулись они опять ненароком.
— Если подойдет к нам, Сережа, поздоровайся с ним поласковей! Он очень несчастлив. Я давно всё забыла.
Отец заметил нас издали и, поймав поощрительный взгляд моей матери, подошел к нам своими мелкими шажками, улыбаясь такой знакомой мне неуверенной улыбкой… Протянул руку (мне — первому, до того, как поздоровался с матерью) я пожал ее молча.
Толпа вокруг зашумела, антракт кончился, мы расстались… Это случилось ровно за год до его смерти.
Похороны
На доживавшую последние годы Россию Николая Второго внезапная кончина Константина Егоровича не произвела большого впечатления. Художественные вкусы так радикально изменились за четверть века, что почти никто, даже из бывших восторженных почитателей, не отозвался на его смерть: несколько оставшихся ему верными друзей на панихидах, несколько полуофициальных некрологов, статья А. Бенуа в «Речи», две-три заметки на столбцах «правых» газет (субботнее иллюстрированное приложение «Нового времени», от 26 сентября, посвящено творчеству последних лет его жизни). Вот и всё.
Однако на похоронах, 20 сентября 1915 года, произошло нечто совсем необычное для таких событий, как похороны художника, хотя это и не было почти замечено тогда Петербургом. Именем отца воспользовалась клика, с которой он никогда не поддерживал никакой связи, будучи органически чужд политике: на его похоронах устроил политическую демонстрацию пресловутый «Союз русского народа».
Время было военное и предреволюционное, время трагических неудач на фронте и судорожной борьбы черносотенных монархистов с назревающей всероссийской смутой, сверху до низу охватившей страну.
Отец, прославленный в свое время как «придворный портретист», выставлял одну за другой картины на сюжеты из жизни царской Руси и сравнительно незадолго до смерти написал своего гигантского «Минина», — этого было достаточно, чтобы черносотенная клика решила напомнить о себе на погребении Константина Маковского, окружив демонстрантами с национальными флажками катафалк по пути в Александро-Невскую лавру. Ведь остальные выдающиеся художники почти все так или иначе примыкали к радикальной интеллигенции.
Над прикрытой цветами могилой были произнесены после отпевания какие-то речи, какие-то слова о величии России… Я был так ошеломлен этой непрошенной толпой возле катафалка отца, что даже не услышал, что говорили ораторы. Может быть, и прозвучали тогда кое-какие взволнованные голоса его искренних поклонников? Вероятно и пришел кое-кто отдать последний долг большому русскому художнику. Я не заметил, не запомнил. От скорби и обиды всё смешалось… Никогда прежде так отчетливо не чувствовал я, что мое отечество — его история, труд великодержавных поколений — рушится куда-то безвозвратно, что царствование Николая II завершится так же, как оно началось на Ходынке, — напором черни и кровью. Слепым инстинктом цеплялись еще народные низы, поощряемые обреченной властью, за призрак царской России…
Значит, — подумал я, — всё кончено… Мое предчувствие сбылось. Меньше чем через два года после похорон пришлось мне с семьей покинуть столицу Петровской империи — навсегда.
Владимир Соловьев и Георг Брандес
Бывают воспоминания, охватывающие иногда и недолгий срок (в данном случае какой-нибудь месяц), но в них как бы отражается целая эпоха, эпоха не только личной жизни, а всего вдаль отошедшего прошлого… Этот месяц, полвека назад, в затишьи пансиона Рауха близ Иматры, для меня одно из таких воспоминаний.
В девяностые годы (я вспоминаю осень 1895 года), и не только в России, подводились итоги истекавшему столетию и, вместе, подвергались пересмотру самые основы духовного бытия как в области философской и религиозно-моральной, так и в духовной области. В этом «взгляде назад», конечно, таился и осуждающий приговор. В связи с утратой веры в исчерпывающую правду положительного знания, оказался под подозрением и весь благодушный реализм предыдущих десятилетий: потянуло к чисто-лирическому самоутверждению и ко всяческой фантастике, что в свою очередь в глазах «здравомыслящего» большинства придало «концу века» характер декаданса, упадка. Макс Нордау обрушил свою «Entartung» на новаторов всех оттенков, зачислив в «вырожденцев», упадочников, и Гюисманса, и Оскара Уайльда, и Нитче, и Льва Толстого, и Метерлинка.