Портреты современников
Шрифт:
На вилле д-Ормессон я промаялся довольно долго в злейшей скарлатине (мне исполнилось девять лет). Мать боялась за исход болезни и выписала мужа. Я запомнил этот приезд отца и склоненное надо мной лицо его с таким горьким выражением, какого я никогда не видел прежде. Всегда бодрый и веселый папа, и вдруг чуть не плачет! К любовной встревоженности матери я давно привык, малейшее мое недомогание сводило ее с ума, но отца не слишком озабочивали мои детские хвори… А болел я много, особенно лихорадкой, схваченной еще в младенчестве на Кавказе.
Только оправился я от скарлатины, продолжая занимать отдельную комнату в верхнем этаже виллы д-Ормессон, как обрушилось на Средиземное побережье знаменитое землетрясение (к концу февраля, на утро последней ночи карнавала).
Проснулся я от сильного толчка, и тотчас посыпались, наполняя комнату пылью, куски извести с треснувшего потолка. Широкая постель отодвинулась от стены и привскочила подо мной в два-три приема, а через несколько секунд донесся с улицы многоголосый вопль. Ничего не соображая, даже не испугавшись, так всё это было ново и непонятно, я выскочил из постели, подбежал к окну, раздвинул ставни и увидел зрелище, повергшее меня в изумление: по улице, только начинавшей светать, бежала сумасшедшая толпа: мужчины, женщины, дети, кое-кто в маскарадных домино, но больше в одном белье, иные и вовсе голые, неслись толкая друг друга куда глаза глядят и кричали, нет — выли, выли как звери, охваченные ужасом. Высокий пронзительный вой то замирал, то усиливался, и ему вторило что-то похожее на далекое угрожающее гудение. Тут я испугался и полетел кубарем в нижний этаж к матери…
Толчки, хоть и слабее, повторялись еще несколько раз. Ницца обезумела. Жители покидали дома, боялись комнат, устраивались на ночь в подвалах, в садах (какими в то время еще зеленели прибрежные кварталы), спали на скамьях вдоль бульваров и в извозчичьих каретах. В одну из первых ночей меня с сестрой и гувернанткой на ночевку отправили в фургон каких-то ярмарочных лицедеев на пустынном дворе, окруженном невысокими строениями. Было тесно за занавеской, — она отделяла нас от ютившихся рядом хозяев фургона, — но уютно, и всё дальнейшее переживалось нами, детьми, уже как увлекательное приключение.
Петергоф и «Смерть Иоанна Грозного».
Наступило лето, мы вернулись в Россию на дачу в Петергофе. Этот петергофский сезон, насколько я помню, был самым оживленно-светским нашим летом. Отец усердно работал у себя в мастерской, заканчивая «Выбор невесты» и несколько портретов, но часто навещал нас и был особенно в духе.
«За завтраком, — вспоминает сестра, — он развивал мысль, намерение свое написать картину: «Екатерина Великая у фонтана на празднике в Петергофе». Он никогда ее не написал, но вероятно его вдохновляли петергофские водометы. «В нашей детской, — добавляет сестра, вспоминая дачу в Петергофе, — и на веранде, завешанной густой зеленью, березы лезли в окна. По утрам веселая перекличка разнощиков, а на стене яркая олеография: итальянец в красном колпаке, вытянув губы, целует свою итальянку, да так убежденно! Более двадцати лет позже я съездила в Петергоф, уже будучи Frau Luksch, с братом Сергеем. Мы и дачу с садом разыскали и нашли с умилением итальянца на том же месте». Этого и я не забыл, конечно…
Знакомые петербуржцы наезжали к нам постоянно: Зиновьевы, Вольфы, Федосеевы, Фелейзен, генерал П. А. Черевин, гусары Молчанов и Воронов, кавалергард А.М. фон-Кауфман, Сабуров и сколько еще… Эти фамилии мало говорят теперь, но тогда носившие их петербуржцы составляли тот столичный круг, который можно назвать «околопридворным», и жили беззаботно в своих особняках, разъезжаясь весной по столичным пригородам, по заграничным водам и родовым поместьям. Отец в этом кругу чувствовал себя своим, хоть и не принадлежал к знати, а мать умела как никто обвораживать своим светским тактом. Домашние приемы, крокет, танцы, parties de plaisir, пикники, прогулки по парку «на серых» и, по вечерам, стояние в экипажах на «музыке», заменявшее поездки на петербургские весенние «Острова» — всё это шумно врывалось и в наши детские комнаты, в часы свободные от рисования, уроков и чтения книг, не всегда разрешенных старшими. Первые французские романы (входивших
Наступила осень. Опять Петербург, новая гувернантка — Алиса Штромберг; те же учебные предметы, но с прибавкой английского языка; дружба с детьми архитектора Васина и сестрами Ауэр, уроки танцев у Зиновьевых, игры в Александровском саду, рождественская елка, масленица, великопостные службы в «Уделах», вербное гулянье и пасхальная полночь около Исаакия — факелы, горящие высоко над храмом, празднично счастливая толпа и гулкий звон…
Зимой отец писал «Смерть Иоанна Грозного». Ни над одним холстом не работал он с таким упорством, много раз менял композицию, пытаясь выразить некий синтез русского исторического драматизма и живописной ярко-реалистической правды.
Перед тем он тщательно подготовился к выполнению замысла, изучая эпоху Грозного, прочел Карамзина, Соловьева, Ключевского, Забелина. Для царя, впавшего в агонию за игрой в шахматы, позировал старик, удивительно подходящий по типу; Годунов писался сначала с Коссаговского, затем с кн. М. М. Кантакузена; для Ирины Федоровны, жены Федора Иоанновича, позировала моя мать; для шута — как я сказал выше — Горбунов. Лицо Грозного, мертвенно-бледное с закатившимися, уже невидящими глазами, написано очень убедительно сильно.
Но сложная композиция, надо признать, несостоятельна: картина изображает не один, а ряд последовательных моментов события. Боярин над шахматным столиком у постели, где умирает (или уже умер?) Грозный, словно вот только заметил, что с царем худо, и шут не успел вскочить на ноги, а уж врач-чужеземец стоит на коленях перед царем, пытаясь пустить кровь из его повисшей бессильно руки, и слепая нянька, опираясь на клюку, подходит к царской кровати, и бредут из соседнего покоя монахи с зажженными свечами. Единство минуты нарушено, при реалистической трактовке сюжета — промах немаловажный. В свое время это и было отмечено критикой. Картину приобрел тот же С. П. Дервиз, одновременно с мифологическими панно, о которых я уже упомянул.
Крым и последний Петербург
Лето этого 88 года мы провели опять, в последний раз, в Каченовке, в том же обжитом нами левом крыле ее ампирного дома. У Тарновских всё было по-старому, но сама хозяйка, Софья Васильевна, начала заметно слабеть. Нашей очередной гувернанткой оказалась m-lle Marie, прескучная старая дева с причудами, неумная, но считавшая долгом посвящать детей в тайны мироздания: часами рассказывала, как умела, о звездных мирах и о существах бесконечно-малых в капле воды. Мы над ней посмеивались, но слушали внимательно. Тогда-то и зародилось мое влечение к естествознанию, я пропадал в пахучих лугах Каченовки, коллекционируя жуков и бабочек. Соня Тарновская к тому времени подросла и меня влекло к ее бледному, продолговатому, задумчивому лицу. Сестра Елена сочинила даже театральную пьеску ко дню моего рождения, — в ней Соне предстояло произнести чувствительный монолог по моему адресу. Спектакль готовился втайне от взрослых — для меня, единственного зрителя. Но тайна открылась, и пьеса вместе с монологом испарилась.
Помню еще, как мы зачитывались Тургеневым, пели хором под аккомпанимент Софьи Васильевны, ездили в соседнее имение к Скоропадским, к Кочубей и еще к кому-то.
Это лето окончилось раньше, чем обыкновенно. Мать взяла меня с собой в Крым. На осень в грозную бурю приплыли мы в Ялту из Севастополя. Из Ялты сейчас же двинулись в Гурзуф и остановились в Губонинской гостинице. Черное море не произвело на меня особого впечатления. Средиземное — оставалось куда роднее… Но «гурзуфским» Пушкиным я увлекался, повторял — «Шуми, шуми послушное ветрило», сидя с книгой под его кипарисом. Отец не приезжал.