Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
Похохатывают молодцы. Катают кости. Лица довольные. Кони бегут резво.
Красавица в первой карете не отстаёт от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается:
— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.
Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина волнения и беспокойства Петрова. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, глухими ночами поднимают с постелей важных дипломатов, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам гвардейские офицеры. Храпят
— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.
Укрывает царевич ноги красавицы меховой полостью. Но Ефросиньюшке, его любезной, и без того жарко. Молодая кровь в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в заморских землях? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме, надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке. «Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»
У царевича иные мысли. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…
Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.
Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.
В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:
— Ах, путь не близкий… Храни господь…
Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.
Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберёт всевышний. Куда уж спешить?»
От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:
— Пошла вон, паскуда!
Пошёл дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»
А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?
Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.
Вошёл. Под образами горели
— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…
Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Всё бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Пётр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».
Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.
В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо бегают люди, тащат брёвна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит — больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут — и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.
«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».
— Вразуми, господи… — шептал Алексей.
Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.
«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же — сын мой, а от дел моих бежишь».
— Поддержи, господи, — низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.
Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»
Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.
Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.
Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:
— Трогай.
Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.
Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.