Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.
О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотёсов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдёт за горизонт».
С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.
Нескончаемой вереницей через заставы «парадиза», как Пётр
— Хляби здесь...
— Да, сыро.
— Хватим горячего.
— Эй, разговоры! — покрикивали драгуны царские, сопровождавшие обозы.
Мужики косились:
— Строго, однако.
Шли дальше.
И проходило их через заставы тысячи. Безвестных русских людей с крепкими руками и несокрушимым здоровьем, что могли работать и по пояс в ледяной воде стоя, и под дождём, и в метель, и в зной палящий.
А ежели и у такого отказывали силы, то уходил он из жизни без стонов и крика.
Утром, поднимаясь под хриплый голос военного рожка, находили мужика под рваным армяком или сопревшей от сырости овчиной. Много-много потрудившиеся его руки лежали сложенные на груди, а на лице было не виданное никогда у живых выражение покоя. Поднимали мужика на плечи и несли на погост, а совершив над ним молитву краткую, насыпали холмик песчаный, илистый, комкастый — земля-то небогатая — и ставили крест, на котором и имени часто не указывали, так как или не знали, или грамотея не находилось. А рожок уже кричал, звал на работу, и драгуны вокруг покрикивали:
— Ну, ну же, ребята!
И опять копали каналы мужики безвестные, мостили дороги, строили дома. И кровь, разогревшись от работы, веселее бежала по жилам, лица разгорались, и выходил какой-нибудь Иван, подставлял широкую спину под лесину ли тяжеленную, под тёсаный ли камень огромнейший и говорил с задором:
— Давай я попробую!
Другой, лихо, с шуткой, с прибауткой подхватив колотун, что и руки из плеч выдерет, гнал сваю:
— И-эх! И-эх!
Лесина входила в землю, как в масло. Вокруг шумели:
— Пуп развяжешь!
— Не лопни, Ерёма!
— Знай нашенских!
И азарт, непонятный иностранным мастерам и инженерам, охватывал всех сразу. Люди рвали лопатами землю, надсаживаясь, тащили камни, лезли по горло в воду, бегом носились по строительным лесам. Драные, голодные, они, казалось, горы хотели своротить. Зачем? Какая была им в том корысть? Никто не мог того объяснить, да и не объяснял никто. Люди бросались в хляби бездонные, задыхаясь от спешки, возводили дворцы, в которых и жить-то не собирались, прокладывали каналы, по которым не плавать им было, камнем облицовывали набережные и молы для кораблей, на палубах и в трюмах которых кипами лежали не их товары. Что же за наваждение то было? Какие то были люди? Из каких земель пришли они и что двигало ими? Откуда бралось в них упорство, настойчивость, одержимость? Неведомая, даже и нечеловеческая
— Какой народ поднимается! Да... Задумаешься...
Пётр и сам не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.
Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотёсам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:
— Майн херц, загонишь так и себя, и людей.
— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.
Но глаза отвёл. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Пётр, что есть у него ещё одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жёсткая верёвка, а мочи не хватало снять её.
— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Пётр криво улыбнулся:
— Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дёрнул. Пётр помолчал, потом сказал:
— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чём думаешь. Завтра в Москву еду.
Ещё помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.
Пётр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоёвывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Пётр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, — думал Пётр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол её весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».
…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлёвских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдёт по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.