Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
В Ревель капитан Чекачев вернулся, приведя под конвоем три шведских судна, сдавшиеся при полных экипажах.
Тот же офицер, что прискакал недавно в Ревель с депешей от царя, привёз Петру в Петербург весть о выигранной морской баталии и три капитанских кортика в богатых золочёных ножнах, с королевскими львами, скалившими клыки.
Пётр, зажав в руке три этих кортика, восхищённо крутнув головой, сказал:
— Хороши… Ей-ей, хороши…
Швырнул их на стол. Гремя, кортики покатились по зелёному сукну. И что-то озорное, вовсе не царское, проглянуло в лице Петра из того времени, когда ещё
В этот день в Петербурге неожиданно разъяснилось и в окно дворца било по-весеннему яркое солнце. Кортики играли позолотой в его лучах.
Но это озорное держалось в лице Петра минуту.
Царь согнал улыбку с губ, глаза его озаботились, он сказал Макарову, неизменно гнувшемуся за столом:
— Завтра поутру в Котлин. Всей эскадрой малых судов пойдём в Ревель…
Макаров моргнул, взялся за перо.
Наутро эскадра российских галер вышла в море. Голубая синь перед Котлином закрылась белыми парусами.
Как это редко бывает на Балтике, установившаяся ясная погода споспешествовала походу почти до самого Ревеля.
Пётр в раздуваемой ветром холщовой матросской робе почти не уходил с палубы. Лицо у него обветрилось, да и весь он, продутый морским сквозняком, стал легче в движениях, оживлённее, глаза были полны радости. Царь ставил с матросами паруса, шлёпая босыми ногами по промытому до желтизны дереву, драил палубу. Тут же, у мачты, дабы не спускаться в тесную каюту, велел поставить стол. Кабинет-секретарь приткнулся за ним боком. Всегда нездоровое лицо Макарова было бледнее обычного. Даже на малой волне с ним случалась морская болезнь. Царь Пётр сокрушённо поглядел на него и, скаля зубы, сделал из бечевы уду, закрепив вместо крючка загнутый гвоздь, и сам же, забросив уду за борт, выхватил из пенных волн здоровенного окуня. Извиваясь, окунь забился на палубе. Тут же, на столе, матросским ножом Пётр отхватил от него немалый кусок и, присыпав солью, протянул Макарову:
— Ешь, — сказал, — ешь. Тошноту как рукой снимет. Макаров, закрывая от дурноты глаза, отмахивался от царя. Но Пётр был неумолим:
— Ешь, говорю. Государевым словом приказываю! Макаров, кривя рот, мягкими руками взял кусок. Пётр повис над ним:
— Ешь, и всё тут!
Кабинет-секретарь, зная Петров характер, с омерзением откусил самую малость. Откусил и в другой раз. Пётр всё вис над ним.
— Да ешь, — давясь смехом, подзадорил Макарова стоявший тут же Головкин, — её и церковь дозволяет употреблять. Ешь!
Макаров, уже с отчаянием, набил полный рот. Лицо его начало розоветь.
— Вот так-то, — сказал довольный Пётр, — во всём учить вас надо. Первое средство — сырая рыба от морской болезни.
Макаров объел окуня до костей.
Но всё это было только баловством. Взбираясь на мачты, окуня выуживая, драя палубу с матросами, Пётр остро помнил о главном. И нет-нет, как это бывало у царя б минуты задумчивости, меж бровей пролегала у него глубокая морщина.
В Ревельский поход взял он с собой и Гаврилу Ивановича Головкина, и Петра Андреевича Толстого. Это было неслучайно. Слова Петра Андреевича на совете, когда сказал тот, что надо бы королеву Ульрику-Элеонору попугать гораздо, Пётр оценил, и поход был к тому и направлен. Царь решил: слов сказано достаточно. То, что малая эскадра российская шведов пощипала, было добрым началом, но отнюдь не главным действием задуманного Петром плана. Замыслил он много большее. И в том Гаврила Иванович Головкин и Пётр Андреевич Толстой должны были стать ему помощниками.
В последний день плавания погода изменилась.
За ночь намяв бока на жёстком рундуке в каюте, где едва-едва ноги можно было вытянуть, Толстой поутру не без оханья полез по трапу на палубу. Выглянул из люка, и лицо, как водой, омыло туманом. Ухватился рукой за край люка и, едва голову не расшибив, выполз на палубу.
За бортом, лопоча неразборчивое, плескала волна. Толстой, закинув кверху лицо, взглянул на мачты. Слабый ветер едва морщил парусину. Верхушек мачт не было видно. Толстой оборотился всем телом, и глаза его расширились от удивления. За рулевым колесом стоял Пётр. Лицо царя недовольно морщилось. Пётр Андреевич согнулся в поклоне.
— Здоров, — ответил Пётр, — продрал глаза? А здесь, видишь вон…
Он не закончил фразу. Колесо под руками у него заскрипело, Пётр перехватил рукояти, возвращая галеру на курс. Выругался зло и вдруг, оборотившись к Толстому, сказал:
— А ну, ёрой, становись к колесу. Поглядим, какой ты моряк.
Толстой опешил.
— Становись, становись! — И, вовсе удивив Толстого, Пётр напомнил: — Видел я твои дипломы италиянские… «Во познании ветров, — как по писаному начал царь, — как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и верёвок есть искусный и до того способный…» А? Так или нет?
То, что у царя была хорошая память, Пётр Андреевич убеждался не раз, но чтобы вот так, с точностью воспроизвести текст, который видел-то всего раз, да и мельком, много-много лет назад, не ожидал.
— Становись, становись, — сказал Пётр хмуро, — тогда я экзамена тебе не учинил, так вот ныне экзамен будет.
С Петра Андреевича утреннюю развальцу как ветром сдуло. Расставив локти, боком он шагнул к колесу, ухватился за рукояти. Почувствовал, как волна шевелит рулевое перо, сопротивляется, пружиня, усилиям его рук. Увидел: впереди молоко тумана. По спине продрал холод опасности.
— Карту, карту мне надобно, государь, да компас!
— Ну уж ладно, — ответил Пётр, — команды я отдавать буду. Ты только галеру веди да смотри у меня — веди внимательно, а то линьков отведаешь.
Так, до самого Ревеля, Пётр Андреевич и вёл галеру. Взмок весь, за долгие-то годы отвык такую тяжесть ворочать. Через час хода сбросил камзол, засучил рукава рубахи, кольца с пальцев снял — врезались в тело до боли. Когда Толстой камзол снимал, Пётр промолчал, а вот когда тот стал с пальцев кольца стягивать, засмеялся.
— То-то, — сказал, — вот я и не одобряю мишуру эту.
Но толстовской ухваткой управляться с рулевым колесом остался доволен.
— Считай, — сказал, — экзамен выдержал!
И хлопнул по плечу так, что Пётр Андреевич присел. Да у Толстого и без того ноги дрожали, уходился крепко. В каюту чуть не на карачках приполз, но этого царь не видел. Головкин только сочувственно заохал:
— Ай-ай-ай…
Пётр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.