Послание госпоже моей левой руке
Шрифт:
Идея неотвратимости воздаяния (включающего и наказание, если речь идет о преступлении) проходит через всю историю культуры и достигает наивысшего расцвета в христианстве, которое, при некотором усилии, можно свести только к этому принципу. Каин, Макбет, Раскольников и иже с ними четко вписываются в эту концепцию, не лишенную мрачноватой страстности и вместе с тем пламенной веры в конечное торжество добра, в концепцию, которая неразрывно, хотя и не всегда явно, связана с идеей рока, фатума, судьбы и т. п. Однако не стоит забывать: эта идея проделала путь от героической мечты к догматическому самообману и ныне на уровне массового сознания выродилась в мелкотравчатый фатализм. Сегодня же фатализм неприемлем и даже опасен в любой форме: как в той, чья сущность исчерпывается убеждением, что Ахиллес обязательно догонит черепаху, так и в той, приверженцы которой придерживаются противоположной точки
Гегель утверждает, что «преступление и наказание никогда не находятся в отношении причины и следствия». Но жизнь утрачивает смысл и ценность, если то же самое мы скажем о деянии и воздаянии, и это не игра словами. Да, человек бессилен, даже в союзе с другими людьми, сделать воздаяние обязательным следствием деяния (то есть превратить воздаяние в атрибут деяния), ибо другой человек, в союзе с другими людьми, может свести эти усилия на нет. Ад противоборствующих сил парализует волю. Но существует сила — над. Люди ищут и находят силу «надмеханическую», если угодно — надысторическую, не способную выйти из строя, как сломанный или отработавший свое насос, силу, которая действует помимо их воли, пристрастий и антипатий, силу — над людьми, поколениями, народами и расами, силу, не подвластную исторической изменчивости, действующую не благодаря или вопреки чему-то или кому-то, но просто потому, что она не может не действовать, потому, что она есть, потому, что она и есть эти люди, их древняя кровь, вся совокупная мощь их памяти. Если допустить, что мир есть атрибут этой силы, то верным будет и обратное утверждение. Само существование этой силы — лишь возможность, но именно она и дает надежду на продолжение жизни, которая не может быть умалена или оборвана каждой смертью. У этой силы множество имен. Самое волнующее и богатое я обнаружил у Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».
В русской культуре проблема воздаяния не просто сужена до проблемы наказания, но вообще рассматривается как проблема искупления. В «Карамазовых» старец Зосима рассказывает о человеке, некогда совершившем преступление и забывшем об этом. Но спустя четырнадцать лет внезапные муки совести делают его бытие невыносимым и побуждают открыться и объявить себя злодеем. После признания он заболевает непонятным недугом и через неделю, просветленный, умирает. Совершенный на его глазах и не без его влияния нравственный подвиг вызывает у Зосимы радость, «ибо узрел несомненную милость Божию к восставшему на себя и казнившему себя». В одной этой фразе — тысячелетие русской духовной истории, глубина и высота православия.
Идея искупления обладает исключительной ценностью для тех, чей образ жизни определяется формулой, вынесенной Фомой Кемпийским в заголовок его главного труда — «Подражание Христу» (1427 год). Но русские придали этой идее оттенок, безмерно поразивший европейцев уже при первом знакомстве с Достоевским и Толстым.
Несколько упрощая, можно утверждать, что европеец готов принять воздаяние, назначенное Судом Праведным в лице общества, подчиняющегося Закону (Человеческому — потому что Божьему). Внеобщественный русский человек, столетиями живший лицом к лицу с властью, божественное своеволие которой и было законом, разумеется, не мог верить и не верил в Суд Праведный, в суд земной (то есть европейский), — для русского человека таким судом мог быть и был только Суд Божий, определявший пределы лишь внутренней свободы (поскольку свобода внешняя — политическая и экономическая — была недостижима для людей, которых не так уж и давно перестали продавать, как вещи). Казнить можно было только себя. Отчасти именно этим, между прочим, объясняется отсутствие или слабость образа мстителя-индивидуалиста (равно как и сыщика вроде Холмса) в русской литературе и их обилие и выразительность в европейской, особенно в англосаксонской. У них — Habeas corpus, у нас — «Тварь я дрожащая или право имею?»
Даже прошедший через «русский опыт» Сартр отважился написать лишь: «Ад — это другие». У него были посредники в общении с Богом и вожатаи: европейцев вел Данте, руководимый Вергилием, Бернаром Клервоским и Беатриче на пути к «предызбранной промыслом вершине», в средоточие «вседвижущей любви». Русский человек, вверившийся произволу Христа, Им ведомый и с мучительным наслаждением сгорающий в Его пламени, свое жизнеощущение мог выразить только словами: «Ад — это я». В сущности, это то же, что и «Бог — это я».
Цитат может быть больше или меньше, но факт остается фактом: моя мысль движется по кругу. Исчерпав скудный запас энтузиазма,
«Внешний» — западный союз индивидуалистов — тянется к «внутренним» ресурсам Востока. Дух Востока жаждет «плоти» Запада, хотя это движение друг к другу все еще больше напоминает то, что Хантингтон назвал конфликтом цивилизаций.
Память о единой духовной ойкумене можно сравнить со сферой, центр которой всюду, а окружность — нигде. И эта сфера — Бог.
Шеллинг пишет: «У того, кто удалился из средоточия, все еще остается чувство того, что он был — в Боге и с Богом всем, всеми вещами; поэтому он хочет стать тем же, но не в Боге, как возможно было бы для него, а сам по себе. Отсюда возникает голод себялюбия, которое становится тем более скучным и бедным, но потому и более алчным, голодным, ядовитым, чем более оно отрекается от целого и единства. Само себя пожирающее и постоянно уничтожающее противоречие, внутренне присущее злу, заключается в том, что последнее стремится стать тварным, уничтожая в то же время связь тварности, и впадает в небытие, так как в высокомерии своем хочет быть всем». То есть — Богом, который, напоминает Барт, «сокрыт от нас вне своего Слова». И тут снова замыкает круг Иоанн: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».
Преступление мистера Уэйкфилда
Рассказ Натаниеля Готорна «Уэйкфилд», на мой взгляд, занимает в литературе место рядом с такими шедеврами, как «Локарнская нищенка» Клейста, «Падение дома Эшеров» Эдгара По, «Студент» Чехова, «В чаще» Акутагавы, «Кошка под дождем» Хемингуэя, «Дурочка» Бунина, «Превращение» Кафки, «Хорошо ловится рыбка-бананка» Сэлинджера, то есть находится в ряду произведений, которые — произведения такого уровня — когда-то побуждали немецких филологов проводить различие между kleine Grosskunst и grosse Kleinkunst. Мне даже кажется, что по своей глубине и драматизму эта небольшая новелла не уступает прославленному роману Готорна «Алая буква».
«Уэйкфилд» — одно из самых странных произведений в мировой литературе. Готорн рассказывает о человеке по имени Уэйкфилд, который ни с того ни с сего покинул жену и поселился неподалеку, чтобы наблюдать за нею, и так продолжалось около двадцати лет, а потом без объяснения причин, опять ни с того ни с сего, вернулся домой, к жене. Это курьез, нелепый случай, о котором, по словам Готорна, он прочел в каком-то старом журнале или в газете. В самом деле, случай, так сказать, чисто газетный. Он заслуживает каких-нибудь десяти-пятнадцати строк петита в подвале на последней странице номера, не больше. Газетчики называют это «подверсткой»: «Чем-нибудь заткнуть дыру на полосе». Читателю вполне достаточно этих десяти-пятнадцати строк, чтобы подивиться случаю, покачать головой и со словами: «А она еще меня считает идиотом!» отложить газету.
Если бы Эдгар По — современник и поклонник Готорна — вдруг взялся писать рассказ на таком скудном материале, он наверняка придумал бы какую-нибудь вескую, может быть, экстравагантную причину для объяснения поведения мистера Уэйкфилда, чтобы читателю сразу стало ясно, почему эта история привлекла его внимание. Ну подумайте: человек просто вышел из дома, сказав супруге, что уезжает по делам, поселился на соседней улице и почти двадцать лет только и делал, что следил за женой, а потом взял и вернулся к ней, просто так, ни с того ни с сего, без объяснения причин. Восемь тысяч дней — восемь тысяч вечеров — он только тем и занимался, что наблюдал издали за женой, лишь иногда отваживаясь приблизиться к ее дому — к своему дому, и при этом размышлял о том, каково ей там без него. Он жалел женщину, оставшуюся в одиночестве, но при этом двадцать лет не давал о себе знать даже намеком. Следил за супругой в толпе, приближался к ее дому, смотрел на окна, а потом спохватывался и уходил к себе, в дом, который заблаговременно снял тайком от жены. Почему? Что это — клинический случай? Но Готорна не интересовали клинические случаи.