После бури. Книга вторая
Шрифт:
— Точно так, с Евсеевым! Нет, Федечкина не встречал.
— И не слыхали ничего о нем?
— Никогда!
— В воду канул. А ведь полковник как-никак! Отличный офицер, ах, какой офицер! Виделся с ним кратко, немногим больше, чем с вами, а вот надо же... Наверное, погиб. А вот вы? Поздравляю! Как удалось-то? С приключениями?
— С большими.
— Уж, конечно, не с маленькими! Вот имени-отчества не знаю, от этого неловкость.
— Петр Николаевич.
— Благодарю. Так вот я, знаете ли, Петр Николаевич, подумываю завещание оставить писателям. Будут писать романы о нашем с вами времени, чтобы обязательно помечали: «Роман приключенческий»! Не послушают ведь, бестии, нет! Дескать, сами с усами, а какие там усы, ежели человек самолично ни в красных, ни в белых не участвовал? Нет, не послушают, и только по одной причине — по недостатку фантазии. Ну и что ж в результате всех ваших приключений?
— Каких?
— Да ваших собственных?
— Служу. Уполномоченным промкооперации. В городе Ауле.
И Корнилов рассказал кое-что о нынешней своей службе, а Бондарин слушал со
— Ну что же, все это прилично. Я так полагаю, что прилично, хотя можно было бы гораздо-гораздо интереснее для души и материально. Ну, об этом несколько ниже, а сейчас вернемся к воспоминаниям. Я ведь, Петр Николаевич, в тот раз, в Омске-то, с вами, философом, очень, очень о многом хотел поговорить, с размахом и даже с душой поговорить. Помните, вагон тот раз покатили по рельсам, стали перемещать с одного пути на другой, так это я нарочно совместил — ваше посещение с этим перемещением, чтобы времени у нас оказалось побольше, чтобы естественнее получилась ваша задержка в вагоне, но не случилось истинного разговора.
— Вы знали, что когда-то я был философом?
— Петербургского университета. Мне как-никак, а кое-что докладывали. О моих посетителях. Теперь возьмем нынешнее время, нынешнюю нашу встречу — разговаривай, ничто не мешает, но нет, не тот опять-таки случай, еще не пригляделись друг к другу. Приглядимся, а? В других-то временах? — И он уставился на Корнилова,
Пригляделись, даже и другие времена не помешали, и Бондарин горячо, даже горячечно, стал уговаривать Корнилова:
— У нас же с вами пять лет впереди. Это же очень много!
— Пять?
— Через пять лет во все советские организации и в Крайплан, разумеется, придут молодые советские специалисты, новой выучки и непоколебимой коммунистической идеологии, ну, а тогда они и вспомнят, что мы с вами «бывшие». Да мы и сами вспомним, что мы «бывшие», и впадем в уныние и в недоумение, но я вам скажу: пять лет — огромный срок! Для людей повоевавших, знающих, как легко жизнь покидает человека, совсем огромный срок, и вы совсем недурственно будете себя чувствовать!
— Так и рассчитали — пять лет?
— Рассчитывал на девять-десять. Пять прошло, пять осталось.
— Ну, а если осталось все еще десять? — выяснял Корнилов. Он тот раз с Бондариным торговался, но Бондарин стоял на своем.
— Нет-нет,— говорил он,— ежели десять, тогда им, всему руководящему кадру Советской власти, надо будет признать, что без «бывших» они обойтись не могут, больше того, что и без нэпа, без нэпманов не могут! А разве можно? Да как же так? Нет-нет, наши сверстники, то поколение, которое с нами воевало, не хочет уйти вместе с нами и действительно не может этого! Сначала должны уйти мы, ну, а потом уже, пусть через небольшой срок, и они! Иначе — несправедливость! А нэп эту несправедливость с каждым днем усугубляет. Вот я своему начальнику, зам. председателя Крайплана, товарищу Прохину, недавнему чекисту, разве я не намозолил ему глаза? Пять лет назад он меня, особо опасного государственного преступника, допрашивал со строгостью и многократно, из каждого допроса с очевидностью проистекало, что он должен меня расстрелять, и вдруг? Вдруг я у него в Крайплане чуть ли не первый спец и он по нескольку раз в день спрашивает у меня совета, руководствуется моими докладными записками. Должен положительно отмечать мою работу на профсоюзных собраниях, а в письменных ежегодных характеристиках должен, надо думать, писать, что такой-то, имярек, хотя он из бывших врагов Советской власти, все равно в настоящее время является ценным специалистом и заменить его все еще нельзя! Некем! Нет, вы только поставьте себя на место товарища Прохина, и вопиющая эта несправедливость в ту же минуту возникает перед вами! К тому же партмаксимум! С него, с товарища Прохина, по советской, по партийной, по чекистской линии в любую минуту могут шкуру спустить, и не одну, в любую минуту дня и ночи может и его вправе вызвать соответствующее учреждение, он редко когда раньше семи-восьми вечера кончает свой рабочий день, товарищ Прохин, а получать получи партийный максимум, сто восемьдесят три рублика! Минус парт- и профвзносы, минус подписка на газеты и журналы, минус членские взносы в добровольные общества Красный Крест, «Друг детей», «Долой неграмотность», МОПР, «Спасение на водах», «Добровольное пожарное»... Ему, партийцу, отказываться нельзя, а я? У меня жалованье триста рубликов, да плюс гонорары за статьи, да плюс за конъюнктурные обзоры, да плюс... И никто к моему жалованью и к моим плюсам никто подступиться не имеет права! И мой рабочий день — шесть часов, и шабаш, хочу, пишу обзоры, хочу, дуюсь в преферанс. Лично для меня прекрасно, но он-то, товарищ-то Прохин, в гражданскую войну ради такого вот положения, что ли, со мной воевал, как вы думаете, дорогой Петр Николаевич, а? Нет, это очень даже благородно с его стороны, что он при всех таких несправедливостях еще и срок для столь шикарной жизни мне отпускает! Очень! И, поверьте, у меня к нему на этот счет никаких претензий и просьб нет и принципиально быть не может! Вот так! Я, знаете ли, докладную в центр на очень высокое имя писал об отмене партмаксимума, доказывал, что максимум этот — вопиющая несправедливость, что она добром не кончится, но мне ответили — не моего ума дело! Как же не моего?! Это меня весьма касается, поскольку я свое жалованье рассматриваю как гонорар за смертельно опасную профессию, за отсутствие каких бы то ни было гарантий в отношении моей личности и вам, дорогой Петр Николаевич, советую рассматривать свое положение точно так же, а тогда все встанет на свои места и вы обретете душевное спокойствие и ясность ума!
Корнилов пытался не то чтобы возражать, а хотя бы немного противиться:
— Я со своими веревочниками в городе Ауле мно-о-огие годы проживу! Уверяю вас!
— Не уверяйте! Ну, на год больше, на два, допускаю, но чтобы больше в два-три раза.?! Ну, конечно, Крайплан — место видное и значительное, здесь скидок не будет, отсюда прямая дорога куда-нибудь, куда, это заранее никак не предскажешь. Но и окружной ваш Союз промкооперации этого не минует, не может быть, чтобы одно совучреждение жило по одному порядку, а другое совершенно по другому! Не может! Вы только представьте себе, дорогой Петр Николаевич, представьте на минуту, что белые вышли бы из гражданской войны победителями? И что же! И они были бы снисходительны к побежденным — красным, да? Да ни в коем случае! В Финляндии-то контрреволюция как с революционерами расправилась — забыли? А в Венгрии? А в Латвии? А в Германии? А в Соединенных Штатах как первомайскую демонстрацию расстреляли? То-то... А разве Ленин не призвал к сотрудничеству с ним русских ученых? И генералов? Призвал... И вот — с сотрудничаем!
— У вас же, Георгий Васильевич, нынче общественное положение, можно сказать, блестящее!
— И все-таки. И все-таки... Я вас уверяю, меня есть за что... И если меня вскорости... того и даже больше того, я не удивлюсь нисколько. Я пойму. Я уже давно понял, и понятие это у меня вот тут!— Бондарин постучал себя пальцем сперва по правому, а потом по левому виску.— И вот тут! — постучал он и по груди, как раз напротив сердца.
— Да что же такое? Все-таки? — не очень определенно, но и еще спросил Корнилов. Он решил спрашивать до конца.
Бондарин же опять помолчал, пощипал бородку. Нагнулся к собеседнику. Тихо, доверительно сообщил:
— А вот в семнадцатом году на фронте, на своем, я ведь отдал приказ о восстановлении смертной казни. Отдал, да... За дезертирство, за невыполнение приказов офицеров, за братание с немцами... да... Тут надо было одно из двух: или самому дезертировать, бросить к чертовой матери войну, или расстреливать тех, кто ее хотел бросить... Вот я и выбрал. А время прошло, я подумал: а ведь мне за это следует! Как перед богом, следует... То, что я как-никак, а воевал против красных, это почти что естественно. А вот тот приказ...
Тут голос у Бондарина изменился, и он тихо, доверительно сказал еще:
— Ну, хорошо, дорогой мой, я на сроках больше не настаиваю, пять ли, десять ли лет — не в том дело... Лично для меня, для души моей дело в том приказе о расстрелах, под который я, русский генерал, русских же солдатиков подвел... И только позже убедился, что зря подвел-то...
Бондарин замолчал. Корнилов тоже. Молчание было значительным, и нарушить его, конечно, должен был Бондарин...
Он и нарушил:
— Вы знаете ли, в чем дело-то? Похоже на то, что не знаете. Так я вам объясню: мы не по делу спорим-то... Не совсем по делу, да. А истинный вопрос и проблема вот в чем — человечеству давно пора научиться строго судить виновников войн. Уголовным судом. Бескомпромиссно. Немцы вот — сначала хотели судить Вильгельма Второго, зачинщика позорной войны, а потом испугались и дали ему преогромный пожизненный пенсион. Не странно ли? И — не глупо ли? И тех, кто расстрелами заставлял солдат воевать, тогда как они вполне-вполне созрели для мира, тоже надобно судить тем же судом. Это, как вы должны понять, я уже целиком отношу к себе лично... Вот я и прошение о помиловании в свое время подавал, вот и получил искомое помилование из рук Калинина Михаила Ивановича, дай бог ему здоровья, но ведь отпущения греха-то я не получил. По очень простой причине: это невозможно. Ну, а ежели знаешь, что невозможно, остается одно — ждать суда строгого и справедливого. Вот я и жду... Вот вы, Петр Николаевич, вы-то ведь не ждете? Значит, и не дождетесь. Ну, а кто ищет и ждет — тот обрящет и дождется. Этакое вот у меня возникло рассуждение и никакого другого. И я так понимаю: мировой справедливости ради оно возникло.
Бондарин снова замолчал, и теперь нужно было перейти к другому какому-то вопросу. Корнилов перешел:
— Ну, ладно, положим, вам действительно следует ждать суда, а мне? А меня вы как рассматриваете?
Бондарин оживился.
— А биография-то, дорогой мой? Ваша? Она-то?!
— Да при чем же она? Может, объясните? — теперь уже с огромным интересом и даже волнением спросил Корнилов.
— Ну как же? Как же! Приват-доцент в Петербурге, потом веревочник в Ауле! Это, знаете, дорогой мой, такое сомнение, такое сомнение... Хоть до кого доведись, надо исследовать. Обязательно! Надо засомневаться. И даже очень порядочно. Какого бы государства дело ни коснулось, надо... Ну, ладно, ладно... Я продолжу свои подсчеты и соображения. Значит, так: ежели даже допустить, что здесь, в Крайплане, ваш срок — пять лет, а там, у веревочников,— десять, то все равно я бы на вашем месте предпочел пять десяти. Точно! Представьте себе, что вы не были белым офицером, однако же в качестве приват-доцента не удержались, не понадобились ваши натурфилософические лекции в Петербурге, куда бы в таком случае лежал ваш путь? Не догадываетесь? Да в Госплан и лежал бы ваш путь, Петр Николаевич! А вовсе не в промысловые артели! В Госплан ныне самые высокие специалисты требуются, и с размахом, и не мелочные, которые, того гляди, завопят: «А-а-а, вы нам пять лет всего-навсего отпускаете и хотите, чтобы мы честно работали?!» Нет, сюда идут люди толковые, они вопить не будут, они дареному коню в зубы не смотрят, у них интерес к истории: ладно, мы пять лет не за страх, а за совесть поработаем, выложим свои силы и знания, ну, а потом и посмотрим, что из этого получится. Как эти самые планы станут осуществляться, во что выльется новая действительность? Постареет ли? Все на свете стареет, действительность тем более!