После дуэли
Шрифт:
Раевский. Нет, Андрей Александрович, что записывать зря! Да и не могу я, не мертвый он для меня… Не выйдет…
Пауза.
Краевский. Нда. Как сейчас вижу, жду – вот вбежит, шутки, озорство, все переворошит, живой, легкий, – куда вся светская угрюмость денется… Сколько энергического в нем было, живого, смелого…
Пауза.
…Ну поговори еще, поговори мне о нем, у тебя так ясно выходит, – может, ясней всех… Никто его, я вижу, не знает, правды не видит…
Раевский. Его одной черточкой не нарисуешь, в нем всяко было намешано, и круто… Он был пиита, писатель, – вот его было главное, – настоящий пиита! Думал! Рос в муках ума и сердца год от года. Скрывал все,
Краевский. В шахматы любил. Живопись. (Про картину.) Это его «Эльбрус».
Раевский. Да, и это, и шахматы, и музицировать, и скрипку, его на все хватало… А забулдыжную офицерскую жизнь оттого любил, что там-то хоть легко да просто, наш вояка, хоть груб да прям, а честь и смелость еще не погасли, как всюду. Но и это надоедало ему. Его ведь главная черта была правдивость, он вскипал от всякой фальши, надутости, чопорности – это ненавидел, издевался… Я думаю, ему и Мартынов противен был, – я знавал этого надутого дурака, у него своего-то ничего, все напыщенно, театрально, революционера, карбонари из себя строил. Мишелю это, конешно, было смешно, он его насквозь видел… (Курит.) Он вообще опытом обладал ранним, очень, и взгляд имел точный, свой, резкий, психологический, всякого человека раскусывал скоро и видел в натуре… И сам естествен был чрезвычайно. То, что часто принимали в нем за позу, – явится вдруг в гостиной, сабли не отстегнув, в перчатках, небрит даже, угрюм, злоязычен, ах, мол, каков! mauvais ton! [12] – a y него в самом деле настрой такой, раздражен на притворство и пошлость, и скрыть этого не умеет и не хочет.
12
Дурной тон (франц.).
Краевский. Соллогуб в своей пародии внешнее-то схватил.
Раевский. Соллогуб знает, когда и чего хватать. Не люблю его! Сальери! Конечно, Мишель человек был, не ангел. И в разное время разный. Когда моложе, то похуже, пожалуй, – это еще от бабушки шло: капризность, нервность, барчук все ж! Мучения юные за некрасивость свою, за малый рост, неуклюжесть… На ту же бабушку – кричит, ногами топочет. А кому самые нежные слова говорил и письма писал?… Ну, да в том ли дело! Это все мелкое… В нем сил была тьма, нежности, правды, идеализм детский… А как вышел в жизнь, как стали мечтанья разбиваться о жизнь-то, так его и охватило ужасом… Возьми Печорина! Мало ли он им сказал! Там много личного. Хоть и на печоринский лад переиначенного. Правда, он берет конечный результат, идеал холодного и неверящего человека, какой ему представился… Но сам таким еще не был, да и не сделался бы, я думаю. Это только одна его сторона, одна грань из многих. Возьми, как бывало у него с женщинами: загорится, ничего не помнит, не видит, никаких уж условностей, спешит, откровенничает, вся душа раскрыта, какой там холод!.. А наши дуры да жеманницы: ах, ах, неприлично, нельзя, как так можно!..
Краевский. Ну, не скажи! Уж насчет прекрасного полу Мишель был – ого! И иллюзий на их счет не делал… Интриговал сразу с двумя, а то и с тремя, насмешничал, и, думаю, больше от него плакало, чем он от них.
Раевский. Опять нет. Это только вид такой был, ширма, гусарство… Он холодно ничего не делал, на каждую дурочку весь пыл свой бросал, – вот они и бежали в испуге… Опять же здесь различай разное время: то пошлость юнкерскую, а то мученья настоящей любви. В девках ему везло, а в настоящей любви – муки. Уж Вареньку Лопухину
Краевский. Нет, нет, помилуй, Раевский! Идеализируя женщин, можно ль писать ту барковщину, которой заполнены теперь все холостяцкие альбомы? Кстати, многие по сей день держат Лермонтова лишь за этакого и думают, что у меня в журнале иной, однофамилец.
Раевский. Не знаю, по мне, одно другому не мешает, а Баркова вовсе считаю истинным талантом. Для меня в вольных да охальных виршах, коли хочешь, начало верного взгляда пиита на мир, вызов сусальности и романтичности уважаемого Василь Андреича Жуковского со товарищи. Россия – пока еще грубая страна, и жизнь русская груба и проста, и народ хоть и добр, но дик. А мы сто лет кропили все розовою французскою водой, все изящными прикидывались, сами себя обманывали… Слава богу, пришел Пушкин – по-русски заговорил, а теперь Гоголь, дай ему бог здоровья! – и Лермонтов… Мальчик, а уж понял все или почуял сердцем, гением своим: нет, мол, нате-ка вам, шиш! Не стану я вранья писать, прошло время. Жизнь – не такая, что в виньеточках ваших да цветочках, она вот какая, и любовь – вот какая, и баба есть баба…
Краевский. Ну-ну, ты уж горячо! Шалости за идеи выдавать!
Раевский. Отчего же шалости? Возьми перечти все подряд, – никто тебе не скажет и не напишет о пиите лучше самого пиита! И увидишь: одну линию, одну спираль. Возьми хоть эту сторону: с пятнадцати лет одно его точило и мучило – слава, смерть, дело… Мальчик ощущает исключительность свою, она ему жить не дает, покою, он понять ее не знает, раздражается – муки! – а когда сознает, сознал, – видит вдруг: приложить-то себя некуда, никто не понимает, никому такой не нужен. А? Легко? Отсюда – одиночество, мысль о смерти ранней, ненужности своей…
Краевский. Верно, верно! Умно!..
Раевский. Надо было слышать, как еще в шестнадцать лет говорил он о польском восстании, о Франции, о Наполеоне, о Байроне! О, он готовил себя в герои, в мученики! А что в жизни-то шло? Что округ-то предлагалося? Волокитство, пьянство, выслуживанье?… Он, к слову, мороженое любил, – никогда не забуду, как сказал однажды: «Мне бы кровь пить у тиранов, а я мороженое грызу…»
Краевский. Ну, милый, это общая нас всех участь. О tempora, о mores!..
Раевский. Ну так вот, он ее и высказал, эту участь и эти времена! И я верю: по нему будут судить о нас потомки, его возьмут в летописцы и свидетели! Ни о нем, ни о всех нас ни один мемуар не расскажет, как он сам, – виршами, топкой вот этой книгою. Прочтут правнуки – и увидят как на ладони… Прости, я разгорячился, много говорю?
Краевский. Нет-нет, я увлечен, слушаю… И я опять вижу, что ты как никто знаешь о нем, и тебе надо писать.
Раевский. Да коли я так напишу, ты ведь не возьмешь!
Краевский (усмехнувшись). Да, пожалуй… Но все едино, напиши, оставь хоть потомкам.
Раевский. Потомки разберутся. Тут еще вот в чем беда его была: один остался. Вяземский с Жуковским – чужие ему, от университета рано отошел, к нам тоже только-только подходить стал, – вот и вышло – один. Да еще бомонд наш: общество не любит, коли ему правду-то в лицо бросают. Явися белою вороной, – заклюют.
Краевский. Напиши, Раевский, так верно все говоришь!
Раевский. Да что ж писать! Печатай. Пусть Лермонтова читают, – там все есть, без меня. В своем отечестве пророка нет, непременно надо дождаться, пока другие скажут… Пойми, он вперед пошел! Возьми Европу, – и у них романтического Гюго натуральный Бальзак сменил. Лермонтова не с Марлинским ставить рядом надо, – с Гоголем!
Краевский. Напиши, Раевский, напиши! Это так верно! И важно! Твоими устами время говорит, история, пойми это! Ах, как это художника свои не понимают! Что ему делать?…