После града
Шрифт:
Два других пулемета уже бездействовали. Почти прекратился и автоматный огонь. И он, Андрей, видел, как неумолимо закруглялись на флангах цепи наступавших: немцы просачивались в тыл.
А потом последнее: грязное и потное лицо запыхавшегося разъяренного фашиста, выстрел в упор, крик Усти.
Этот крик мучил Андрея больше всего. Чем он был? Смертельной болью или только ужасом? Может быть, Устя жива?..
Андрей помнит мелькание ее пальцев над железной коробкой, из которой быстро выплескивалась последняя лента.
Помнит, что Устя почему-то
За этим переплетением ничто иное не просматривается. Ударом в грудь оборвало ниточку обостренного боем сознания, и на ее кончике повис Устий короткий крик, иногда кажущийся ему недосказанным словом. А дальше, за всем этим, — провал, густая, вязкая, отзывающаяся болью темень. Надрывный голос Усти висит над теменью и будто стережет ее тайну. Затем он снова рассыпается на мелкие искры и пропадает.
Из искры начинает сплетаться прядка волос, возникают мелькающие над жестяной коробкой тонкие пальцы.
Но это все — до крика. А вот после него — что? Жизнь или смерть? Есть еще на свете она, Устя, или ее уже нет?..
А он, Оннорзейдлих, холеный и деликатный ублюдок, мечтает написать о страхе как о выражении абсолютного индивидуалистского начала в человеке. Написать по-немецки на русском примере. И при этом ему, оказывается, дорога истина: Veritas tiber alles… Помесь латыни с немецким.
К черту латынь!.. И немецкий к черту!.. Скажите просто, по-человечески: есть еще на свете она, Устя? Или нет?
Если нет, то в этом сейчас и заключается его самый великий страх. Если есть, то самое страшное — не увидеть ее. А он говорит — нет ничего дороже самого себя…
Мысли набегали одна на другую, Андрей не успевал строить их в единый последовательный ряд, и часть его мысленных возражений Оннорзейдлиху терялась. Он пытался опять и опять восстанавливать их, до боли напрягая память, но потом, измученный этой бессловной войной, вдруг подумал: «А сможет ли понять его Оннорзейдлих? Завтра он придет, будет, ухмыляясь, слушать. А поймет ли? По силам ли ему такая ноша?»
И бессловная война как-то мгновенно оборвалась. Мысли перестали набегать одна на другую, пропала даже острота неприязни к «герру доктору», уступив место заглушённой, инертной жалости к нему. Может ли он понять, как из прядки волос любимой женщины сплетается ниточка, прочнее которой нет ничего на свете?! По силам ли ему увидеть мелькающие у пулемета маленькие руки, которые касались когда-то твоих щек, волос, глаз и к которым ты в пьяном самоотречении припадал губами?!
А тот жгучий голос Усти?.. Он в памяти живее и ярче всего на свете. Соперничать с ним по силе могла только мысль о плене. Но она тревожила меньше, потому что в обойме пистолета еще были патроны. И рядом лежали две гранаты. Если бы не выстрел в упор…
Но и этого не поймет Оннорзейдлих.
Оннорзейдлих пришел в тот же час, так же играя бровями, так же пряча в холеной обрюзглости полуулы бающиеся розовые губы.
— Итак, мой уважаемый феномен, продолжим нашу беседу?
— Вряд ли она вас устроит, герр доктор.
— Вы намерены спорить со мной?
— Я не разделяю вашего взгляда на чувство страха.
Брови у Оннорзейдлиха запрыгали быстрее, за стеклами очков потемнело, но он быстро овладел собой и тем же тоном сказал:
— Но дорогой мой феномен, ведь если в моей книге не будет вашэго интервью, то я не уверен, что будете вы. — Он сделал ударение на словах «будет» и «будете». — Не зря же я положил столько старания, выхажживая вас. Красных офицеров мы долго не держим. Вы это знаете. Здесь, в этих двух бараках, помещэны только те, кто, по нашшэму, мнению, ценен возможными показаниями. Ну а вы, — он деланно улыбнулся, — к тому же моя редкая находка. Вы поняли меня?
— Осторожно, герр доктор, — жестко сказал Андрей. — Вы меня пугаете, но тем самым даете возможность не только лишить вас заманчивой странички для книги.
— Что же еще?
— Может на ваших глазах лопнуть ваша же гипотеза.
— Не понимаю.
— Вы тоже недогадливы. Что ж, я поясню. Если ваша угроза не подействует, то это будет означать, что «абсолютное чувство» не сработало.
— А мы постараемся усилить его, — с холодным и зловещим спокойствием ответил Оннорзейдлих.
— Догадываюсь: психологу поможет палач.
— Пытки? Чшто вы! Я о другом, — широко обнажил зубы Оннорзейдлих и встал. — Слушшайте меня внимательно. — Он подошел к окну, за которым виднелись тополя, и показал серебряным карандашом куда-то в сторону: — Вот в том бараке (вам его не видно) есть жэнщына. Устьиния Мокрихина. Ее жизнь в вашших руках…
Андрей рванулся на топчане так стремительно и резко, что совсем не помнит, как, потеряв от боли сознание, падал навзничь.
…Море медленно и легко колышется у наших с Андреем ног, шуршит пеной в лоснящейся от солнца гальке. Мы всё молчим.
Я силюсь освободиться от захвативших мое воображение картин, навеянных рассказом Андрея, но они почему-то неподвластны мне. И я невольно переношусь от одного к другому.
Я не был там, с Андреем и Устей, но отчетливо вижу и топчан, на котором лежал Андрей, и доску с выпавшим суком, и Оннорзейдлиха, играющего серебряным карандашом, и еще какого-то немца (этот без лица), поджигающего перед отступлением бараки с пленными…
Картины в памяти меняются медленно, и так же медленно текут мысли. А думаю я о том, что, хотя все это теперь позади, но не пропало бесследно. Все надежно, на всю жизнь спрятано в груди вот этого лежащего рядом со мной человека.
Вот под этой не поддающейся загару меткой.
Спрятано там, в глубине, в бьющемся упругом треугольном комке, который был когда-то спасен от пули криком любимой им женщины. И любящей. Но — не страхом «за себя». Вообще не страхом. Любовью!..
Море колышется и будто тоже соглашается со мной.