После града
Шрифт:
Ручей протекал неширокой низиной, взявшей в полукольцо всю станицу. За низиной, напротив школы, начиналось кукурузное поле. Оно двугорбо возвышалось над окружающим и было в то утро картинно отчетливым, красиво обрисовываясь на фоне безоблачного неба.
Я открывал консервы, когда Устя, продолжавшая смотреть в окно, вдруг позвала меня:
— Саш, посмотри… что это там?
— Где?
— Да вон же, вон… за ручьем, на взгорье…
Я присмотрелся и увидел в кукурузе линию черных точек. Их будто натыкал кто между стеблями. Солнце еще только поднималось и высветило лишь вершины холмов, а обращенный
— Саш, они же движутся… — голос Усти дрогнул, она метнулась к дверям, чтобы позвать Андрея.
А в кукурузе за первой линией точек показалась вторая…
Мы держались у Суховатовской недолго. Не более часа. Понадежнее зацепиться нам оказалось не за что, окопаться тоже не удалось, не хватило времени, поэтому, прикрывшись пулеметами, мы стали пятиться лощиной за школу, к двум параллельно уходившим в степь балкам.
Прикрывал нас Мокрихин.
Никогда не испытывал я такой тягостной вины перед другом, как в тот день. Бесполезно, конечно, размышлять над тем, почему командир отдает жестокое приказание именно вот этому человеку, а не другому. И все же я не мог не думать о том случае. Когда метавшийся между нами комбат майор Зворыкин отдавал распоряжения, я лежал за пулеметом в трех шагах от него. Мне показалось даже, что он, глянув на меня, уже сделал выбор. Но глаза его скользнули мимо, и я услышал хриплый, точно простуженный выкрик:
— Связной! Мокрихину — прикрыть отход!..
Лицо у комбата, помню, выглядело жестким, темные глаза, как проворные жучки, метались в глубоких глазницах.
Андрей в это время был метрах в двухстах от нас, на огородах, где его рота заняла оборону.
Связной бросился передавать приказание. А мы начали отход…
Так я расстался с Андреем, кареглазым, русоволосым лейтенантом, чтобы встретиться теперь с больным степенным мужчиной, приезжающим время от времени к морю подлечиться.
Вот он лежит рядом со мной, в одних трусах, смотрит в небо. И молчит. И я молчу. Молчу потому, что опять и опять перебираю в памяти все, о чем он мне рассказал вчера.
Он лежит на спине, руки за голову. От этого грудная клетка его поднялась и отчетливо проступили ребра. Кожа у него с ровным загаром, лишь на груди видна неподдающаяся солнцу метка. Это след пулевого ранения. Того самого пулевого ранения, вокруг которого так необычно и неожиданно намотался тогда клубок его бед и огорчений.
Вон она смотрит на меня, эта светлая круглая метка, вся в рубчиках стянувшейся по окружности кожи. Каждый рубчик, сдается мне, — застывший комочек нечеловеческой боли.
Метка белеет на загаре чуть пониже левого соска, и я невольно начинаю в мыслях видеть, как, ткнувшись в это место, проворная свинцовая капля, оставив свою дикую скорость в груди Андрея, выплеснулась на землю из-под лопатки.
Нет, ее никто не видел, этой пули, никто не знает, далеко она упала или близко, — мне просто все рисовалось в воображении. Я даже представил себе пулю в груди Андрея, рядом с его сердцем: черный горячий комочек, обжигая, рвет внутренние ткани. Рвет с жестокой и тупой неумолимостью — клетку за клеткой, нерв за нервом, сосуд за сосудом.
Это длилось, разумеется, мгновение,
Все, что случилось тогда у Суховатовской, хранилось во мне лишь осколком целого. Теперь Андрей словно бы приставил к осколку остальное.
…В тот момент, когда связной выполз из огуречных и тыквенных зарослей и передал приказ, между кукурузными стеблями обозначилась третья цепочка темных точек. И после этого все смешалось. Особняком в памяти Андрея, по его словам, торчит лишь потное, ошалело перекошенное лицо небритого немца да острый, хрипловатый вскрик Усти. И еще — неестественно красный, похожий на сердцевину спелого арбуза, клубок огня. Он, правда, тут же пропал. Пропал вместе с небом, с кукурузным полем, с ручьем… И немец пропал в этом клубке. И даже крик Усти утонул в нем. Не утонул, а будто распался на летучие серебряные искорки, которые мгновенно растворились в густой и вязкой темноте.
И все потому, что вот в это неподдающееся теперь загару место (я опять поднимаюсь на локте и смотрю на грудь Андрея) ткнулся кусочек металла. Маленький, оплавленно-уродливый кусочек, начиненный слепой силой умерщвления.
Пробив насквозь человека, он не мог улететь слишком далеко. Наверняка та автоматная пуля, изъеденная ржавчиной, лежит на тех же огородах. И по ней до сих пор, видимо, тоскует Артур Фридрих Оннорзейдлих (а короче и проще — герр доктор). Тоскует, если, конечно, жив. И если не отказался от своей «психологической» затеи.
Артур Фридрих Оннорзейдлих… Андрей произносил это нагромождение имен медленно и членораздельно, но почти не раскрывая рта, и мне казалось, что он пытается развязать зубами какой-то тугой и цепкий узел.
— Он-нор-зейдлих…
Он приходил в барак раненых пленных только по утрам и не надолго. А в тот раз «герр доктор» просидел у деревянного топчана, на котором лежал Андрей, добрых два часа. Это был день, когда Андрей впервые после двухнедельного забытья, лишь на минуту прерывавшегося проблесками сознания, заговорил.
Оннорзейдлих говорил по-русски почти без акцента, лишь сильно уплотнял шипящие. Он был корректен, улыбчив и проницателен. Упитанность немного портила его оплывшее лицо. Оно оплыло как-то странно: от шеи, из-за ушей — к подбородку. От этого его розовогубый маленький рот был как бы в углублении, а верхняя часть лица казалась суженной кверху. Из-за стекол легких, почти в незаметной оправе очков на Андрея смотрели живые серые глаза, над которыми то и дело подскакивали и опускались (видимо, по ходу мыслей) брови.
«Герр доктор» прослушал пульс, брови его подскочили кверху, глаза посветлели.
— Хорошшо, хорошшо, — сказал он. — Кризисы прошшли. Прошшли кризисы. И я рад этому, пожжалуй, не меньше, чем вы сами. Но вы ни за что не догадаетесь — почшему…
— А вы уверены, что я рад? — спросил Андрей.
— Абсолютно, — с расстановкой произнес Оннорзейдлих. — Возврашщэние к жизни — высшая радость в любом случае. Что бы вы мне ни говорили. Но сначала послушайте меня. Вы большой шчастливчик. Вы просто… Как это говорят… с рубашшкой родились.