После града
Шрифт:
Младший лейтенант Гурьянин с минуту смотрел на подбитый, но огрызавшийся танк, потом перевел взгляд на снарядный ящик, где оставался один-единственный снаряд, снова глянул на танк и вдруг взял из ящика снаряд. Прицел давно уже был разбит, и Гурьянин стал наводить орудие через ствол. Чтобы навести тщательнее, он вместе с оставшимся в живых заряжающим перенес тела двух убитых своих товарищей от пушки в сторону, на разостланные за бруствером шинели.
Гурьянин целился долго, — видно, ему ни за что не хотелось израсходовать последний снаряд впустую. Когда прозвучал
Гурьянин, присев на станину, долго смотрел куда-то за речку, туда, где садилось солнце. Оно опускалось к земле между двумя лесными опушками, почти касаясь их боками, и было похоже на огромный красный мяч, вмонтированный в живые опоры.
Рядом со своим командиром в такой же задумчивой позе сидел заряжающий — широкоплечий, уже немолодой мужчина, с крупным в кости, но исхудавшим лицом и безжизненно неподвижными глазами.
Над речкой и за ней, над полем, было тихо и тенисто. Отблески на траках подбитого танка сгасли, но вершинки высоток еще были в лучах. Потом потемнели и они, на смену теням по земле крался мрак.
Наверное, мрак и пробудил от задумчивости Гурьянина. Он встал, огляделся и подошел к убитым, рядом с которыми теперь лежали и двое звездинских. И долго стоял над ними, безмолвный и окаменевший.
Похоронили убитых, зарыли в лощине, на полпути от Ясельды до живописной осиновой рощи, орудийный замок и четверо суток выходили лесами из окружения. Потому что, как выяснилось, и оборона на Ясельде была уже внутри «слоеного пирога». А сам этот «пирог» находился… в тылу у немцев.
Выйдя, они прибились к первому встретившемуся им полку, где как раз нужны были пехотные и артиллерийские офицеры. Это и был наш полк.
Мы помнили по рассказам Гурьянина и Звездина все до тонкостей в их давнем и таком невеселом знакомстве. Только тонкости эти были усвоены нами не сразу, а собирались постепенно, по крупицам. Один раз они по какому-либо случаю вспоминали холмы близ Ясельды и ее пойму, второй раз — закат и горевшие в его лучах траки подбитого фашистского танка, в третий — убитых, артиллеристов и пехотинцев — рядом. Так нередко случалось и в нашем полку, как и вообще на фронте… Со слов Звездина мы знали, что Емельян уже тогда любил, удивляясь, говорить «явленьице» и «други мои», а все самое существенное переводил в цифры. Гурьянин в свою очередь по черточкам восстанавливал в себе и рисовал перед нами (не специально, а от случая к случаю) «тогдашнего Васю», по-спокойному смелого и нехлопотливого пехотного лейтенанта, который не терялся в любой обстановке.
«…А помнишь, когда убило осколками сразу двух твоих пулеметчиков и ты в один прыжок оказался за «максимчиком»?…»
«…Солнце… Никогда не забуду висевшего между двумя дальними опушками солнца…»
И начинались воспоминания. Оба скоро забывали о себе и говорили о солдатах. О погибших особенно.
«Был у меня первый номер. Из-под Харькова, кажется. Закривидорога — фамилия. Ляжет к «максимчику», ухватит узластыми
«У меня такой же наводчик был. Семиглазов. Ну прямо артиллеристом родился. Веселый, как черт…»
После вступлений следовала пауза со вздохом, потом вспоминались подробности: смешные привычки, черты характера, особенности разговора… Как же много, оказывается, они знали о своих бывших подчиненных! Знали, конечно, и хорошее и плохое. Но говорили только о хорошем. Вспоминали и забавное, и горестное, а то и просто пустяковое, о чем, не погибни те красноармейцы, никогда бы никто и не вспомнил…
Когда Емельян уложил наконец все свои немудреные пожитки, мы пошли проводить его до штаба полка. Над всем сосновым редколесьем, вдоль опушки которого мы занимали оборону, было еще по-дневному и по-весеннему светло, а внизу, у спусков в землянки, в траншеях и ходах сообщения уже копошились первые вечерние тени. У одного из изгибов хода сообщения Емельян увидел какой-то неяркий, с распущенным лиловым венчиком цветок. Он выпрямился во весь рост, потянулся за цветком, сорвал его, хотел понюхать, но венчик вдруг отделился от стебелька и упал в свеженарытую землю, в которую с лукавым высвистом зарылась и пуля.
— Явленьице, однако, — растерянно пробормотал Емельян, вертя в пальцах стебелек. Звездин рывком схватил его за ремень, опрокинул на себя, и в ту же секунду над нами свистнуло еще раз.
— Если останешься жив, Меля, — сказал Звездин, — посвяти остаток своей жизни на розыски этого незадачливого снайпера, чтобы поблагодарить его.
— А всего лучше, — добавил Шалаев, — пошли ему этот стебелек. На память. И приписочку сделай: мол, хоть ты, гад, и загубил цветок, но все ж спасибо, что голову мою в живых оставил.
— Ну уж нет, — отозвался Гурьянин. — Стебелек я подарю Марине. Я ведь для нее старался.
Идя следом за Емельяном, я видел, как прямо на ходу, не разгибаясь, он заталкивал цветок в тот же самый нагрудный карман, в котором минутами раньше утонула и Маринина фотография.
Пряча стебелек, он продолжал говорить:
— А что касается снайпера, то вот тебе мое дружеское поручение, Троша: к моему возвращению добиться от него самого низкого земного поклона. И без разгиба. А? Докажи ему, что у лучшего полкового снайпера-любителя еще полно пороху.
— Это мысль, Меля, — отозвался Шалаев. — Завтра же займусь этим субчиком…
От штаба полка мы спустились в глубокую, расписанную песчанистыми следами паводковых ручьев лощину. Оттуда начиналась, уходя за косогор, объезженная лесная просека. По ней, подскакивая на корневищах, и покатился юркий запыленный «виллис», увозя Емельяна Гурьянина в тыл.
А мы пошли обратно. Пользуясь сумерками, Звездин нашел отбитый снайперским выстрелом венчик цветка, принес его в землянку и наколол на острие пули в той самой обойме, к которой недавно был прислонен портрет Марины. Уже поблекший цветок сиротливо чернел среди книг, планшетов, карандашей и табачных пачек.