После града
Шрифт:
К площади со всех концов стекались люди. Кто-то попытался унять Марину, но тетка Домна, оказавшаяся впереди толпы, загородила ее, крича:
— Праведный суд вершится, граждане: не мешайте. Из-за этого подлеца честная кровушка пролилась.
Шагах в двух от забора Саркисов споткнулся и упал назвничь. Быстро перевернувшись, он стал ползком продвигаться к пролому и юркнул в щель в ту минуту, когда к Марине подбежал Емельян. Он обнял ее, успокаивая, а она, разгоряченная, с переполненными ненавистью глазами, все порывалась догнать Саркисова.
…Когда
К окну, у которого сидел Емельян, подбежал запыхавшийся Котька:
— Мама сейчас придет, — сверкнул он такими же, как у отца, темными глазами.
Емельян поспешно взял у меня из рук фотографию и сунул ее в лежавшую на столе книгу. И вдруг почти вплотную придвинулся над столом ко мне.
— Понимаешь, в чем дело, Гриша, — он запнулся, подыскивая слова. — Писал-то я тебе, что с Мариной бы вам надо повидаться. А знаешь, почему? До сих пор она травму в себе эту носит. Пятнадцать лет прошло, а в глазах ее то же выражение вины и отчаяния, с каким она тогда, в сорок третьем, в нашу госпитальную палату вошла. И вот эта давняя виноватость словно застыла в ней. И она никак не отойдет. Стану сорочку менять или еще что одноруко делать — она в слезы. А уж если по неосторожности назову себя калекой, то и вовсе казнит себя. Это, мол, я все наделала, из-за меня ты на всю жизнь увечным стал… Уговариваю ее, объясняю, что все вышло из-за подлого обмана, — ничто не помогает. Все время как пришибленная. А ко мне относится… стыдно сказать… ну, что твоя рабыня.
Емельян взял со стола папиросы, прямо из пачки, губами достал одну, ловко зажег спичку, прикурил и, глубоко затягиваясь, продолжал:
— Пуще же всего на Марину действует эта фотография. Увидит или вспомнит — на целые недели замыкается в себе. А порвать не дает.
Я слушал его, все более удивляясь и все настороженнее ловя шорохи за окном. В любом звуке мне мерещились шаги Марины, и я внутренне вздрагивал. С каждой минутой меня все сильней охватывало непонятное и непередаваемое волнение. А слова Емельяна лишь подбавляли масла в огонь.
Сейчас я должен увидеться с той, в которую стрелял. Конечно, на мушку пистолета я насаживал просто кусок бумаги с изображением девичьего лица. Но стрелял-то я в него, как в живое! И когда стрелял, видел живые глаза, смотревшие прямо в мои зрачки. А сейчас, через какие-то минуты, та, расстрелянная нами, откроет вот эту дверь, перешагнет вон тот невысокий порожек и, наверное, скажет: «Здравствуйте».
Я судорожно искал в себе слова, которые нужно было сказать Марине при встрече, но они не находились.
А Емельян все говорил:
— Так вот я и подумал: надо, чтобы она увидела кого-либо из вас… Ну, то есть… из стрелявших. Может, после этого и переменится. Звездина звал, но он так и не собрался. Ты ведь знаешь, не очень здоров он, все лечиться ездит. Шалаева нету, — Емельян тяжело, по-мужски вздохнул. — Поэтому на тебя надежда.
Он еще что-то хотел сказать, но в это время в окне за георгинами показалась Марина.
— Идет, — сказал Емельян и достал из пачки новую папиросу.
Он мог не говорить мне, что это идет Марина. Я сразу узнал ее. Узнал по красивому лбу под взбитыми кверху волосами, по разлету бровей, очертанию лица и особенно — глаз. Если бы я встретил ее где-либо случайно, то, наверное, тоже узнал бы сразу. Правда, лицо ее уже было тронуто годами, но все же это было то самое, Маринино, лицо…
Она быстро прошла мимо окон, по комнате метнулась легкая тень. Но вот раскрылась дверь, и меня коснулся полный испуга и растерянности взгляд.
— Здравствуйте, — робко сказала Марина, не делая ни шагу от порога. — С приездом вас… — Она быстро переводила взгляд с меня на Емельяна, не зная, как ей поступать дальше и бессловно прося у него совета.
Я тоже стоял молча, не находя слов и все более подчиняясь охватившему меня волнению. Как из лесной чащи или из подземелья, доносились до меня слова Емельяна:
— Знакомься, Григорий. Это Марина. — Он взял меня за плечо, тихонько сжал. И я понял, что пожатие его было безмолвным продолжением нашего разговора. Это, видимо, и заставило меня решительно шагнуть Марине навстречу. Я протянул ей руку, она робко подала свою. И теперь я совсем близко увидел ее глаза. Даже в растерянности они светились безотчетной доверчивостью и лаской. И ко мне вдруг сами пришли те слова, которые я искал и не находил:
— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.
Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.
А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.
Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.
«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»
А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..