После града
Шрифт:
— Да. А что?
— Он же арестовал моего отца.
— Вот видите! Отца арестовал, а за дочь ходатайствует. Выходит, он поступает по совести.
Сима взяла протянутую ей бумажку, стала читать. Глаза ее раскрывались все шире, и председателю показалось, что зрачки у нее стали вдруг темнеть — в них будто уменьшалась и таяла какая-то мутноватая волна.
Сима несколько раз прочитала телеграмму, потом бережно положила ее на стол, взяла пропуск и медленно направилась к двери. Уже приоткрыв ее, нерешительно спросила:
— А можно узнать, за что арестовали моего отца?
— Можно, — ответил предчрезвычкома. —
Они прошли длинным, давно не знавшим ремонта коридором, в конце которого была обитая войлоком дверь. Открыв ее, предчрезвычкома ввел Симу в большую комнату. Вдоль ее стен, на скамейках и прямо на полу сидели и лежали оборванные, исхудалые и грязные дети. Симу поразила стоявшая в комнате тишина. Дети молчали. И она вдруг поняла, почему они молчат: дети просто были обессилены голодом.
Председатель тем временем говорил, обращаясь к детям:
— Еще полчаса терпения, ребятки, и будет обед.
Симе он сказал, когда они вышли:
— Вот что делает голод. — Потом, помолчав: — Вы в госпитале не были?
— Нет.
— Съездите, посмотрите. Раненые от недоедания умирают.
На лестничной площадке, откуда Сима должна была спуститься к выходу, он протянул ей руку, еще раз посоветовал:
— Подумайте обо всем этом, Сима.
Она, потупившись, подавленно и виновато кивнула. На улице ее ждал Минин. Он побежал ей навстречу, взволнованно повторял:
— Ну наконец-то, наконец…
Буденовка еле держалась у него на макушке, из-под нависшего на самые брови чуба светились серые улыбающиеся глаза. Они, как показалось Симе, еще больше запали, и еще больше выступили под ними скулы, обтянутые загрубевшей от ветра кожей.
«Какой же он худой, — подумала Сима и вдруг вспомнила: «Разруха, голод, фронт без хлеба… Вы должны понять…»
Она виновато опустила глаза и, взяв Минина под руку, тихо прижалась к нему, спросила:
— Когда вы выступаете?
— Завтра в полдень.
«Значит, я еще успею», — прикинула она что-то в уме, но вслух не сказала.
Назавтра Сима сама пришла к председателю ЧК. Вошла, поздоровалась, сбивчиво заговорила:
— У меня… вы извините, пожалуйста… просьба к вам… Если можно… Переслать Ленину…
— Что переслать? — удивился председатель.
В руках у Симы была какая-то небольшая книга. Сима положила ее на стол, раскрыла, и председатель увидел вложенный между страницами портрет Ленина.
— Я склеила его… очень хорошо склеила, — волнуясь, продолжала Сима. — Перешлите его, пожалуйста… чтобы Ленин увидел…
В уголках ее глаз стояли слезы.
Председатель взглянул на портрет и удивился, с какой аккуратностью листок был склеен и разглажен. Он перевел взгляд на девушку и понял, что она всю ночь не спала, склеивала портрет.
— Хорошо, — согласился предчрезвычкома. — Мы постараемся выполнить вашу просьбу.
Когда Сима вышла, он, не садясь, долго о чем-то думал. На лежавшем перед ним ленинском портрете мирно покоился снопик солнечных лучей,
…В полдень Сима вместе с Мининым ушла из города.
На фронт.
Горсть ягод
Над Туросенкой, извилистой и проворной речушкой, утонувшей в краснотале, медленно ткутся летние закаты. Невидимый челнок наснует над лесом вороха багряной пряжи, и в путаную мякоть ее погружается солнце.
Там, где ивовая сорочка в прорехах, Туросенка кокетливо играет струями, краснея от закатных лучей.
У мостика, что подводит Гулевский шлях к самому Заречному бору, краснотала не густо, и по вечерам оголенная заводь бывает как из бурачного рассола: солнечный луч почти плашмя стелется по ней. Вода красно и тепло отсвечивает, зовет к себе.
И люди, помню, не заставляли ее звать долго. Возвращаясь после работы с колхозного поля, они с разгона бросались в незамутненную глубь: мужчины с одной стороны моста, женщины — с другой. Над речкой повисал веселый гам и девичий визг…
Скоро вода начинала темнеть. Темнела она оттого, что солнце вдруг скатывалось за лес и на заводь наползала мягкая тень от его верхушек. Так близко была наша речушка к лесу.
Мы, жители двух деревушек, оседлавших взгорья по обе стороны Туросенки, больше помнили ее именно вечерней. И если доводилось уезжать из родных мест, увозили с собой в памяти и закатный багрянец речного замостья.
Я тоже всю войну помнил его. И сколько бы ни рассказывал сослуживцам или случайным попутчикам в дальних дорогах, как заметают нашу округу зимы, как щедро украшается она весноцветом и пропитывается медовыми запахами, всегда «на закуску» оставлял описание вечерней Туросенки.
Но с первого послевоенного года я вижу нашу речную заводь окрашенной совсем в другие тона.
Я вернулся домой летом, в знойную сенокосную пору, к самым густым и терпким закатам.
От разъезда, на котором меня почти вытолкнула из вагона тягостная летняя духота, я пошел не железнодорожной насыпью, как хаживало большинство селян, а полем и лесом. Хотелось надышаться бронзовым дымом пшеницы, настоем хвои и опьяненно ступить на тропку, выводящую к моему Заречью. С той тропки открывается взгляду неширокая, вся в мягкой ивовой отделке пойма Туросенки. Я знал, что уже от моста увижу свой дом, рябину перед его окнами, услышу отдаленные голоса, которые будут для меня знакомы и незнакомы.
Поле кончилось, я вошел в лес. И он вдруг гулко и раздирающе опрокинулся на меня. Опрокинулся, казалось, только вершинами — оттуда, сверху, почудилось мне, хлынул в чащу хрипловатый гром, от которого вздрогнула земля. И вздрогнули многолетние сосны, испуганно обронив на землю щепотки отживших рыжих иголок.
…Мальчик не знал, что разводил костер на снарядной яме. Пламя разгорелось быстро и в считанные минуты съело все запасы сухих сосновых веток и березовой коры, которые были принесены с опушки. И тогда он побежал к старому полусгнившему пню, чтоб наотдирать от него гнилушек. Они сначала дымят, заодно подсыхая, а потом ярко и красиво горят.