Последние и первые
Шрифт:
Передник его, надетый на одно плечо, был, как обычно, весь в кровяных пятнах, хохолок на голове — припомажен. Его мелкие зубы и ранние усики до безумия нравились Марьянне, и она села на кочку, чтобы все это видеть. Волнение и счастье преобразили ее лицо.
— Что же сказал отец? — спросила она по-французски, с легким провансальским акцентом, как говорила всегда, как научили ее соседи. — Ты говорил с ним?
— Отец сказал «да», — ответил Габриель, лукаво поглядывая на нее. — Он сказал «да», но спросил, в кого именно я влюблен: в тебя или в Илью?
Марьянна покраснела.
— Что же ты ответил?
— Черт подери, в тебя! Тогда он засмеялся и сказал, что по его сведениям я влюблен в Илью, так, по крайней мере, говорят в городе,
— Так он сказал «да»? — повторила Марьянна задохнувшись.
— Не сразу, не воображай. Сначала он спросил; неужели я из купца хочу сделаться мужиком? Тогда я ему ответил, что я хочу стать помещиком.
— Как! Ты так хорошо сумел сказать?
— Ну да. Я объяснил, что вхожу к Илье в компанию, что дело наше с будущим. Да, сказал он, это ты намекаешь на свободные фермы по ту сторону Сен-Дидье и на консервную фабрику? Илья говорил мне о них; но неужели он так-таки решил посеять в этом году пшеницу? Ведь это гораздо менее выгодно, чем например разводить шелковичных червей или даже землянику. Подождите, сказал я ему, о землянике Илья уже думал, но это секрет, кроме того он думал о спарже. А пшеница, это, как говорит, он сам, дело убеждения, пшеница необходима. Отец опять засмеялся: секреты ваши я все знаю, их мне Илья сам рассказывает, а вот скажи-ка лучше, что ты думаешь на счет того, что она иностранка? Тут я по его носу заметил, что у него был об этом разговор с Ильей. — Что вы сами скажите, папаша? — спросил я его, потому что совершенно не знал, что сказать. И тут он мне понес такое, что я половины не понял вовсе: он, кажется, хотел сказать, что это в нашем случае не имеет значения, но что если я оставался в магазине, то тебе пришлось бы скверно. Или какая другая чепуха. La terre? la terre? — все твердил он мне, — C'est tout autre chose. — Но тут Люси вкатила мамашу, и едва я успел сказать им, что Илья начнет скоро строить новый хлев, как все заревели, мамаша благословила меня, а Люси спросила, не может ли она тоже как-нибудь насчет спаржи? И я ревел кажется тоже, как свинья.
— Как ты бестолково рассказываешь! — всплеснула Марьянна руками, — ничего понять нельзя.
— Больше нечего рассказывать.
— Ну так расскажи это все еще раз.
Габриель подполз к ней, обнял ее за плечи и расцеловал.
— Ты меня любишь? — спросил он.
— Люблю, — ответила она.
— А теперь ты спроси, — сказал он крутя в руках ее шляпу.
— Нечего спрашивать, я и так знаю.
— Что же ты знаешь?
— Что любишь.
— Кого?
— Меня.
— Да, а потом Илью. Но тебя больше, потому что тебя целовать сладко.
Марьянна опустила голову, сердце ее билось.
— Ну так поцелуй же меня, — сказала она.
Он снова обнял ее.
— Как ты думаешь, как все будет? — шепнула она.
— Я думаю, все будет хорошо. — Он покачал ее, крепко обхватив за плечи.
— Когда придешь?
— Завтра.
— В это же время приходи, не позже. А в воскресенье отец к твоей матери придет после церкви, ты ей скажи.
— Она и так все знает.
— Потом скажи Илье, что я в субботу после обеда приду доски пилить, пусть он мне пилу во двор оставит, если куда уйдет.
— Он, вероятно, уедет в Париж.
— В Париж! Вот это шикарно.
— Он, может быть, даже завтра поедет, но он вернется через несколько дней, у него там дело.
— Так поклонись ему от меня.
— Хорошо.
— Не забудешь?
— Нет.
— И скажи, что в городе про него только и говорят.
— Что же говорят про него?
— Да всякое. Будто он через десять лет первым здесь человеком будет.
— Через десять лет! — отозвалась Марьянна, и тень прошла по ее лицу. — Молчи об этом.
Габриель еще раз обнял ее весело и грубо и вскочил на велосипед. К рулю была привязана корзинка, в ней что-то болталось, укрытое газетой.
— Это я мельничихе жаркое везу, — объяснил он и заломил кепку на затылок. — Два с половиной фунта филейной части, она гостей ждет.
— Прощай! — крикнула Марьянна и взмахнув рукой, побежала в сторону, снова по межам, по жнивью, мимо старой фермы, по шоссе и дороге, но уже не столь поспешно, с какой-то словно задумчивостью. Один раз она остановилась, всмотрелась в даль: ей показалось, какая-то черная точка движется в поле, там, где ивы топорщатся, простирая ветви в голубую ясность неба.
— Илюша! — закричала она что было сил, но никто не ответил ей, точка пропала. Она постояла с минуту, солнце растеклось по небу, пахло сухой землей; тысяча мыслей пронеслись в ней, стало жутко, стало радостно. И она побежала дальше и уже не останавливалась до самого порога кухни.
Нищий сидел спиной к окну за столом, положив на грубую скатерть руки ладонями вниз. Он только что кончил есть, посуда была убрана, хлеб и сыр были еще на столе. Анюта сидела на скамеечке у двери, подпершись обеими руками, то и дело взглядывая в окно, словно поджидая кого-то. А напротив гостя, сложив руки и чуть склонив голову, сидела и слушала Вера Кирилловна Горбатова.
Ей было полных сорок лет. Ранний брак, дети, сильная тайная страсть и крушение России сделали из нее то, чем она стала: высокая, темноволосая, с темными серыми глазами (у Марьянны эти же глаза были отяжелены мохнатыми отцовскими бровями, у Васи они выцвели до отцовской мутной голубизны) — Веры Кирилловны все еще была прекрасна. Ни одного седого волоса не было в ее гладкой, простой прическе; руки ее, вот уже десять лет в постоянной, тяжкой и жестокой работе, потеряли гибкость свою и нежный цвет и тот необычный «материнский» запах, который в молодости распространяла она вся. Не запретная страсть отняла это необъяснимое благоухание; труд, не женский — человеческий труд и вот теперь — черная провансальская земля — лишили ее мягкие ладони молодости, которая еще так полно удержалась в теле. По воскресеньям в городе многие заглядывались на нее, когда шла она в складчатом черном коленкоровом платье, в соломенной шляпе и городских туфлях и чулках, когда проходила она по главной улице мимо табачной лавки, парикмахера, мясной и другой, конской, сопровождаемая высоким, светловолосым юношей, в нездешним портным сшитой пиджачной паре, с лицом румяным, глазами синими, широкоплечим и длинноруким. По воскресеньям, о, многие смотрели на нее, любуясь ею и говоря:
— Смотрите, вот идет русская с фермы. Она красива и молода. Этот юноша — пасынок ее, но у нее самой уже взрослые дети: дочку сватает сын мясника, не того, а другого, конского, а сыну скоро двадцать лет, он образован, вежлив и лицом похож на нее.
И многие кланялись ей, узнавая ее, и она улыбалась им глазами, а светловолосый юноша снимал свою шляпу и надевал ее, или просто нес в руках, и тихий воскресный ветер обдувал ему ясное лицо.
Вера Кирилловна сидела у стола в широком переднике, сложив руки, и слушала странника. В кухне ставни были полуоткрыты, луч света шел из окна, падал на очаг, скамьи, шкаф, на чисто выскобленную утварь и не заделанный бочонок помидоров. Пар стоял над плитой, в высоком чане варилось белье, из-под крышки кастрюли вырывался сладкий запах репы и порея. Нищий говорил, и казалось, что охотнее всего поворачивает он черное, слепое лицо с неровной зеленоватой бородой к Васе, стоящему у притолоки. И Вася, с прилипшей к губе папиросой, с ранней морщиной между бровей, невольно ловил этот холодный, бессмысленный взгляд, так не вязавшийся с печальным голосом слепого.
— Да благословит вас Бог, дорогие друзья мои. К Пасхе мне быть обратно. Не забуду я вашу доброту и зайду к вам на последнем моем пути проститься: не переживу я весны. Пора мне на долгий покой, на бесслезное отдохновение. Вера Кирилловна, последняя моя забота в этой жизни — Анюта. Кто она, откуда, сказать не время и поручать ее кому либо сейчас рано: пусть походит со мной, поузнает, как русские люди живут, — в ветхозаветном труде и христианской мысли. Господи, благослови и помилуй!