Последние километры(Роман)
Шрифт:
Иван Гаврилович долгим взглядом провожает каждую машину, каждое девичье лицо. Ни Насти, ни Вали нет.
Весна…. Запах теплой земли и молодой нежной зелени пробуждал тоску по родным нивам, по извечным весенним хлопотам пахарей и сеятелей.
Над Бреслау днем клубился дым, а ночью полыхало зарево. Изредка на помощь окруженному гарнизону ползли в заоблачной выси тяжелые «хейнкели», «юнкерсы», «дорнье». За ними охотились наши зенитки, стволы орудий которых разрисованы красными звездочками по количеству сбитых самолетов. До отказа нагруженные толом, аммоналом и снарядами самолеты мгновенно взрывались,
В минуты передышки танкисты играли в волейбол, вертели на турниках «солнце», купались, наяривали на скромных тульских трехрядках и роскошных трофейных аккордеонах. Трамбовали в горячем танце чужую землю, а кое-кто направлялся на соседнюю автостраду, где в придорожном поселке дислоцировалась рота несравненных регулировщиц. Вместо воды лакомились березовым соком в близлежащих рощах, сок этот оказался не менее вкусным, чем волынский или рязанский.
Иван Гаврилович смотрел на вновь прибывших новичков и двадцатидвухлетних ветеранов с любовью и завистью. Какое это счастье — молодость, устремленность в будущее.
А через неделю или две он, бывший педагог Иван Березовский, пошлет эту буйную радостную певучую юность на смерть. Пошлет, не колеблясь, сознавая суровую необходимость своих действий…
Не только на склонах алтайских гор, но и в ложбинах еще сплошняком лежал снег, вода в Катуни и в Чарыше была ледяная. Однако весна уже чувствовалась в прилете скворцов, в лесных подснежниках, в жарких снах Нюськи Лихобаб. Сны греховные, но совесть у красивой солдатки чиста. Монахиней Нюся стала непроизвольно: не найдешь сейчас в Верхних Ростоках стоящего мужчину, да и работы по горло. Мужчины на фронте, женщины в тылу. Такое маленькое счастье выпало на долю этой своевольной и острой на язык молодицы.
Встала, оделась, плеснула в лицо ключевой обжигающей водой и айда в леспромхоз. Теперь уже и на лесоразработках, на тягачах, за рулем — всюду женская гвардия. Кто постарше и послабее здоровьем — работает в конторах и детских учреждениях, а у кого возраст и здоровье в норме — нечего дурака валять.
Довольно долго Нюся как могла отлынивала от тяжелого труда, держалась за спокойную канцелярскую службу. Но потом в ее жизни произошел резкий перелом. И произошло это само по себе. Нюся вдруг испугалась. Не за себя, за детей. Это для постороннего глаза ее дети разделены: тот от Наседкина, а эти — от Лихобаба. А для нее они все одинаковы, все родные, кровные.
Детей Анюта любит больше всего на свете. Быть может, потому, что старшая дочь напоминает ей о жаркой любви к морально неустойчивому геологу, а трое остальных, — наоборот, компенсируют жизнелюбивой молодице отсутствие настоящего и глубокого чувства; так или иначе, но за своих девочек она готова на все. А пришлось сделать не так уж и много — взяться за тяжелый мужской труд, как это сделали миллионы ее соотечественниц. Это она решила в тот же день, когда увидела детишек, привезенных сюда, в хлебный край, из блокадного Ленинграда.
Каждый день слышала Нюся Лихобаб о войне. Пылали города, исчезали с лица земли села, живые люди горели в танках и самолетах, погибали в атаках и контратаках. Озверелые захватчики доползли до Волги, плодородные поля превратились в мертвую пустыню.
Да, все это было.
Но далеко.
Из лекций, политинформаций, по радио узнавала Нюся о героическом труде на Урале и в Сибири, Средней Азии и на Дальнем Востоке. Каждый сбитый самолет, сожженный танк, разбитое орудие нужно немедленно заменить новыми, нужно давать действующей армии оружие, одежду, продовольствие, пополнение. Гигантская битва требовала титанических усилий.
Да, Нюся слыхала об этом.
Но только слыхала…
И вот война пришла в Алтайский край, в Верхние Ростоки. И пришла она в совершенно непредвиденном обличье — в виде живых детских скелетов.
В тот печальный день Анна Лихобаб впервые в жизни услышала ученое словцо: дистрофия. Противное слово. Страшное.
Вот тогда она и увидела войну вблизи. Тогда и решила: трехмесячные курсы шоферов… Первые неудачи, первые успехи, труд до десятого пота.
Ради этих детей.
Ради своих девочек.
В Очеретовке над Ингульцом начали сеять. Горький это был сев. Женщины, подростки, старики и инвалиды. Основное тягло — коровы и люди.
Среди женщин — Мотря Непейвода, солдатская мать. Высокая, с лицом желтоватым, как пчелиный воск, в неизменной черной одежде, голова повязана белым платком. Так одето большинство женщин. Издали они напоминают стаю опечаленных грачей неизвестной белоголовой породы.
Мотря боронует пашню, кормилица ее, Белозерка, еле тащится. Тянет неумело, неровно: то дергает, то берет в сторону, то внезапно пятится, как норовистый конь. Копи теперь в артели — несколько кляч-доходяг, на более тяжелых и ответственных работах: в плугах и в сеялке. Там лемеха пропахивают грунт не глубоко, как при царе Горохе, но все же раз за разом доносится скрежет и восклицание: это снова из матушки-земли извлечен еще один печальный трофей — ржавый штык, пробитая пулей солдатская каска, истлевший череп. Того и гляди на мину напорешься.
Боронить безопаснее — тут уже прошли и лемеха, и конские копыта.
Белозерка останавливается, задирает голову и ревет. Словно бы кого-то зовет. Кого же? Заботливого хозяина, который накормит досыта, или, быть может, лучшую коровью долю? Кто его знает. Мотря стегает хворостиной по худым осунувшимся бокам, корова делает еще несколько тяжелых шагов и останавливается. Уже не ревет, наоборот, понурила голову, молчит. Теперь никакие понукания не помогут. Выбилась из сил горемычная. Мотря и сама еле держится на ногах. И лета немолодые, и еда кое-какая, и печаль неистребимая извели ее начисто.
Мотря присела возле коровы, окинула взором поле, и сердце ее снова заболело: ведь было же здесь когда-то золотое море. Настоящее, как в песне поется: и необозримая ширь, и волны с бурунами, и краса первозданная. Пшеница — до самого горизонта, три сына-сокола… И вдруг загудело, загрохотало… То не скирды горели, то развеялась дымом ее материнская радость. Марк погиб под Житомиром, Карпа сгноили чужеземцы в Уманской яме. Не увидит даже их тел, не похоронит рядом с отцом на кладбище, не поставит крест или какой-нибудь другой знак. Нет, ничего нет. Лишь Григорий воюет. А она плакала, плакала, да и начала молиться полузабытому богу. Все делала, как напутствовали старые люди, как советовал отец Борис. Только бы возвратился живым и невредимым последний, самый младший…