Последние назидания
Шрифт:
Идя по Грецевец, я завернул в мой старинный дворик и нашел все родное и знакомое стоящим по местам. И старый, ржавый гараж, и хромоногую двухэтажную деревянную постройку буквой Г, где на втором этаже я некогда играл в фанты и смотрел чужой телевизор, и наш красного кирпича дом, благородно и сдержанно увитый темнолистым плющом. Того мальчугана, которым я был тогда и который выскакивал из подъезда вовсе не с тем, чтобы идти через дорогу в третий класс школы имени наркома Фрунзе, а с иными, хоть и неясными намерениями, я хорошо знал и помнил, он был мне когда-то симпатичен, но теперь казался несносен. Я озирался вокруг с волнением, будто прибыл после
Только что был мелкий скорый дождь, клумбы еще пахли свежей землей и листвой маргариток. Я вышел в калитку, которая так и не закрывалась все эти годы, увидел не сменившегося часового у стиля модерн начальственного особняка, похожего на пасхальный кекс с глазурью, прошел мимо неприступного голого здания Генерального штаба, оказался на бульваре, у стоящего Гоголя. Благоухал прибитой пылью нагретый с утра асфальт; все в тихой влажной зелени, стояли деревья; крашенные масляной краской в голубое изогнутые щелястые лавочки блестели мелкими слезами. Моя память со странной поспешностью, будто воруя, узнавала знакомое. Лет шесть назад вот здесь, на Арбатской, в кинотеатре Художественный давали Ленин в октябре, но при выходе в фойе удалось, как я натренировался еще раньше в кинотеатре Кадр, затаиться и спрятаться от билетерш с тем, чтобы попасть на следующий сеанс – до шестнадцати. Название на афише ничего не говорило, что-то шведское, по слухам – с этим самым, недаром вход воспрещен, но в свои тринадцать я вышел после этого сеанса на улицу на дрожащих ногах. Ни один фильм не сотрясал так все мое существо, как только что увиденный, даже Затмение того же времени. Это была
Земляничная поляна.
Я отправился дальше, ступил на следующий бульвар, андреевский Гоголь скромно сидел слева, спрятавшись в палисаднике. Остановился напротив
Домжура. Вспомнились давнишние здешние байки,- их мне рассказывал мой троюродный брат Шурка Щикачев, – из московских Щикачевых, – который всю жизнь провел в доме по соседству. Но к Щикачевым мне сейчас не хотелось заходить, потому что мне не хотелось заходить никуда.
Я вышел к Никитским Воротам. Отсюда для меня было только два пути: прямо, мимо Тимирязева и дальше, где кафе Лира, а через улицу -
Пушкин в зеленой плесени и с голубем на голове, или направо, потому что налево, где венчался Александр Сергееевич и где за углом в мавританском дворце отравили Горького, были уже не мои места. Я свернул направо, на Герцена. Когда я дошел до Консерватории, по другую сторону улицы нашел дом бабы Кати и на втором этаже – два немытых окна, за которыми мы недолго квартировали с бабушкой, пока родители, свернув жилье в Химках, ждали, когда, наконец, разморозят строительство дома, в котором мы прозябали и поныне… Когда я вернулся к Никитским, то увидел ее – афишу польского фильма Все на продажу на фасаде кинотеатра Повторного фильма.
Я зашел в кассы, здесь не было ни одного человека. Фильм шел в
красном зале, а билет на дневной сеанс стоил пятнадцать копеек.
Это была лента памяти артиста Цыбульского, которого в фильме не было, поскольку до того он погиб. Неважно, что его не показывали, я отлично помнил его лицо и его фигуру по Пепел и алмаз, и по
Поезду, и по Как быть любимой, и его черные очки, и знаменитую ветровку. В Поезде его герой тоже погибал, так что эта роль стала для Цибульского пророческой. Но в жизни все случилось еще лучше и ярче, потому что артист погиб, стремясь за своей возлюбленной, уезжавшей на скором поезде в далекий от Польши Париж. Это была
Марлен Дитрих, и что с того, что она была тогда старше его на двадцать семь лет…
Все на продажу был фильм о невозможно прекрасной и безысходной задыхающейся жизни молодого мужчины, родившегося с клеймом избранничества. Молодой старатель золота неверной славы рыжий
Ольбрыхский весь фильм искал своего соперника, но тот ускользал, был только что – и уже его нет. А не найдя, невозможно было убить короля, сместив таким образом с трона, и нельзя было его подменить, догадывался несчастливый преемник, под его и только его счастливой и роковой звездой… Странным током проходил сквозь мою душу этот жестокий последний фильм, меня обжигало и трясло, потому что мне безжалостно рассказывали с экрана, что скорее всего вот так и мне, как этому рыжему, не суждена любовь самых красивых женщин на свете, и недосягаема останется Малгожата Потоцкая, не суждены слава и зависть менее талантливых, и не будет мне места в мире, где все до головокружения всерьез и по-настоящему и где недоступные мне чувства испытывают недостижимые люди. Лишь нелепый грязноватый мир, который окружает меня сейчас, мир без бога и слез вдохновения, мир лжи, мелкого воровства и скучной повседневной жестокости – этот мир дан мне навсегда, и скоро, совсем скоро он поглотит меня, переварит и сделает неотличимым… Жмурясь от яркого света на выходе из просмотрового зала, я еще не знал, что мне делать, но был в том состоянии, в каком согласно легенде выходили с концертов Паганини будущие самоубийцы.
В магазине Армения я купил пузатую бутылку Арарата. И увидел стоящего в очереди за сыром Юрочку Коржевского, которого не встречал со школьных времен. Нет, сыр мне не был нужен, облакини плыли и рыдали, к нему я тоже не стал подходить. Я взял такси и поехал на
Ломоносовский. Я обошел все три наши пустые сейчас комнаты, как в последний раз, и еще раз взглянул на подоконник на кухне, где некогда стоял аквариум бедных Михайловых и где сейчас полз одинокий рыжий таракан. Вот уж кто наверняка никогда не увидит фильмов Вайды: ни таракан, ни Михайловы… На своей полке я отыскал серый растрепанный том Блока из серии Библиотека всемирной литературы, потому что как же без Блока кончать с собой. Впрочем, и не глядя в книгу, я мог прочесть:
Вот девушка,
Едва развившись,
Еще не потупляясь, не краснея,
Непостижимо черным взглядом
Смотрит мне навстречу…
Девушку я видел с последней пугающей ясностью, как и ноздреватый серо-коричневый, с подпалинами рыжего мха, выветренный камень
Семптимия Севера, потому что и в Италии под дрожащими тополями я сейчас сидел в последний раз. Я пустил воду, чтобы наполнялась ванна, открыл бутылку коньяка, разделся. Под зеркалом, измазанным зубной пастой, я нашел обыкновенную безопасную бритву, которой не терпелось стать опасной. Кажется, именно так кончил мудрец Сенека.
Оказалось, мне не потребовалось усилия воли, чтобы чиркнуть себя под локтем по вене левой руки. Была краткая боль, но я погрузил руку в горячую воду. Медленно бегущая с небольшими толчками кровь мешалась с пеной от детского Будузана, купленного все в том же магазине
Балатон. Я читал знакомые стихи, прихлебывал из бутылки, вода в ванне делалась красной. Потом уж шептал по памяти:
Пробегает мышь,
Черная на сером в час вечерний,
Пробегает мышь,
Серая на черни…
Сладкий туман, как поют здешние менестрели, застилал сознание, левой руке было тепло, и я не помню, как потерял сознание. Конечно, я не мог слышать, как отворилась входная дверь и на пороге ванной комнаты оказался мой отец.