Последние назидания
Шрифт:
КАК УПАСТЬ С ЛУНЫ
Во всем был виноват первый и последний Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Здесь важно, что именно всемирный , раз одноименная революция не задалась. Слухи о нем поползли много раньше, чем на московскую землю впервые ступила нога человека в джинсах. Слухи были противоречивы, но угрожающи. Жители главной в мире страны социализма сомневались, не привезут ли капиталистические иностранцы с собой и на себе тучи невиданной доселе заразы. Поговаривали о возможных новых отравлениях колодцев. Особенные гигиенические подозрения внушали негры и желтые, но не те, конечно, с которыми братья навек , тех на фестивали не пускали. Никто толком не знал, какие именно нам грозят страшные болезни, но в том, что придет неведомая напасть, не сомневались. Так наглухо
Кто распускал эти слухи? Недруги Хрущева, затаившиеся сталинисты , для которых происходящее было форменным кощунством? Или слухи рождались сами, исторгаясь из гущи масс, дрожащих и запуганных, ведь перспектива столкнуться нос к носу с коварным врагом, еще вчера грозившим атомной войной – так многие годы писали в газетах – и неустанно засылавшим к нам шпионов, должна была казаться тяжким испытанием. Так или иначе, но перед лицом нависшей над страной опасности нужно было готовиться к худшему и прятать детей. Меня спрятали на даче, куда отправился на лето университетский детский сад.
До этой оказии ни в каком саду я никогда не бывал. По моему рождению бабушка оставила работу, даже не добрав до пенсии, чтобы дать матери спокойно окончить институт, а отцу защитить диссертацию.
Странное дело: бабушка свободно владела тремя европейскими языками, ее муж родился в Далмации, учился в Женеве, десять лет жил в Америке и стал американским гражданином, приехал в Россию с весьма неясными социал-демократическими намерениями лишь перед первой мировой войной. И здесь нашел себе молодую сочувствующую жену-курсистку.
Деда с конца тридцатых, ясное дело, на этом свете не было, но, казалось бы, бабушка должна была оставаться европейкой – хоть из памяти о муже, личные дневники писавшем по-итальянски. Но она никогда за свою долгую жизнь за границей не была, если таковой не считать Харьков, где одно время после революции, поучаствовав в
Малой Раде, подвизался дед – поляк по отцу, – сочиняя сугубо романтическую книгу о всесвитной кооперации . Экземпляр этой книги удивительным образом выжил в семье, я еще расскажу, каким именно. Я пролистывал эту книжку, в ней дед все больше упирал на пример отчего-то Австралии, где, если верить ему на слово, фермерская кооперация была поднята на невиданную высоту… Так вот, в бабушке, по-видимому, европейские веяния за годы эвакуации оказались перебиты советскими миазмами, и была она вполне здешним человеком, что нисколько не мешало ей, конечно, всей душой ненавидеть коммунистическую власть. Так что слухам о грядущих потрясениях, к которым непременно приведет проведение этого международного феста, как сказали бы нынче, она тоже с неохотой и оговорками, но поддалась, иначе ни в какой детский сад меня никогда не уступила бы.
А ведь прав был народ в своих предчувствиях: потрясения наступили, только со стороны неожиданной, и болезнь оказалась совсем другого рода, а диагноз – не медицинского ряда. Страна будто очнулась, отряхнулась, судорожно глотнула сквозного ветерка и принялась в массовом порядке слушать голоса , за что уже перестали сажать; иностранцы приезжали все чаще и гуще, зеленая молодежь училась
фарцевать , выменивая значки с юным Лениным с кудрявой головой – на жвачку, многие уже держали в руках или хоть видели издали зеленый доллар, по делу валютчиков расстреляли несколько человек, подслушав их разговоры в ресторане Арагви , – так говорила героическая легенда об этих ранних предвестниках перестройки , – задним числом приняв соответствующий закон, и Советский Союз надолго выпал из мирового правового пространства ; стиляги (по аналогии с
бродяги или доходяги ) пошли гулять по Невскому и по Броду, их укорачивали – от вихров до штанов, тунеядцы (то есть люди, вкушающие яства втуне) на Чистых прудах, согласуясь со своей этимологией, съели общественного лебедя Борьку, кончалась
оттепель , развивался застой , который и обернулся через полтора десятка лет новым приступом русского капитализма, и где-то в самом начале этого исторического процесса окончательного прощания с тоталитаризмом я, пяти лет от роду, оказался на детсадовской даче, вкушая свободу вместе со всем народом. Свободу в том смысле, что никогда до этой неожиданной ссылки дальше, чем на пару метров, от бабушкиного подола не отходил.
Конечно, я не понимал, отчего подвергся столь жестокой каре. За какие грехи я, безгрешный, оказался оторван от бабушки и матери, а также от отца – нечастого, впрочем, гостя, поскольку он преимущественно обитал в областях для меня чудесных, но редко доступных – а именно на улице Грицевец, в самом центре Москвы. Но и наша с бабушкой комната в Химках, откуда я был нежданно исторгнут, была хороша: и рыжий кот, и плюшевый мишка , и ширма с китайскими пагодами, и сказки Гауфа, которые бабушка переводила мне вслух с подлинника, и даже печальный рыбий жир для роста , уравновешивавшийся веселым гоголем-моголем , и палисадник с грядкой анютиных глазок, и аллея тополей, и каким-то образом выживший огромный огороженный совхозный , как его называли химкинские обыватели, яблоневый сад со сторожем-татарином, вооруженным берданкой с солью, и площадка для городков перед сараями, и старьевщик на телеге с впряженной в нее рыжей же клячей, посещавший раз в неделю этот уголок земли…
Убей не помню, где эта самая дача располагалась, где-то в недалеком
Подмосковье. Но помню лес, помню речку, помню одинокий зеленого цвета дом из досок, деревянные крашеные щелястые полы в сенях, огромную комнату, уставленную маленькими кроватками в четыре ряда – здесь обитали малолетние воспитанники, а столовая была в пристройке, довольно симпатичной и чистенькой, с тускло блестящими пестрыми клеенками на столах, с занавесочками в цветок. Нас, штук тридцать детишек, прогуливали на зеленой светлой поляне, которая наклонялась к реке, густо и темно обросшей. На прогулках бегали стайками, как мальки в реке, толкали девочек. Был у нас свой
Толстый, здоровый глупый от доброты бутуз; однажды он нашел огромную сухую ветку – мне такую было не поднять, – разыскал проем между кустов, где берег спускался к самой реке, и принялся шумно лупить своей корягой по воде, шугать , как он объяснил, за что был подвергнут наказанию, поскольку воспитательницей было настрого сказано к воде не ходить , а именно – лишен киселя.
Я не помню сейчас имени этой воспитательницы, но было оно жесткое для произношения, что-то вроде Инга или Инна, так ее и назовем, но помню ее лицо. Даже мне было понятно тогда, что она молодая – хоть в сравнении с моей матерью. И очень красивая. Я запомнил, что у нее были темно-русые в мелкий завиток волосы, сросшиеся брови и ясные очень голубые близорукие глаза и что она никогда не улыбалась. Ее подопечные были в безраздельном ее распоряжении, поскольку кроме нее на даче были еще только нянечка с поварихой да сторож с одной ногой, поварихин муж, по совместительству и сантехник, и истопник, и монтер, а воспитательница была главной, то есть не только наша, но и их начальница.
Конечно, были в нашей группе девочек и мальчиков и закоренелые детсадовцы, но большинство, кажется, были детьми домашними, без опыта пребывания в казенном доме, попавшие сюда из-за той же нежданной оккупации иностранными непроверенными молодежными студентами советской столицы. Поэтому жестокая кара, постигшая глупого Толстого, произвела на этот, домашний, контингент гнетущее впечатление. Дело в том, что после долгих лет голода, который пережили наши родители, главная воспитательная заповедь в советских семьях, причем отнюдь не только еврейских, где она была всегда, гласила: чтобы ребенок хорошо кушал . Поэтому какие-либо ограничения по части корма никак не входили в перечень наказаний, которые сводились чаще всего к стоянию в углу или а то гулять не пойдешь , а в семьях попроще – к обычной порке. Но кисель был как бы неотъемлемым приложением к непременной манной каше, неким незыблемым знаком хорошокушания , и изъятие его из меню Толстяка показалось нам грозным предзнаменованием того, что так просто нас отсюда не выпустят. Что говорить, мы не знали еще, сколь подвижно и игриво окажется воображение нашей новой воспитательницы и властительницы, на долгие месяцы призванной заменить нам и бабушку, и родную мать.