Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Я оторвался от своих корней,
а родина моя все зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
(«Бывшим маршрутом», 1973)
Как Курбский на чужбине после мстительной измены зачем-то старается расслышать далекое:
А когда отойти, то оттуда услышать,
а когда — не услышать, то вспомнить на слух,
как надсадно кричит над литовскою крышей
деревянный резной ярославский петух.
(«Повествование
Вот этот «деревянный петух» кричит и в его стихах, и в его судьбе, прорываясь сквозь его «мимость». Может быть, и хочется пройти мимо чуждой ему Отчизны, приподняв воротник, но — петух деревянный не дает, являет ему «невозможность» жить вне родины. И появляются строки: «Во сне я мимо школы проходил / и выдержать не в силах разрыдался».
Такая незримая сцепка высокого и низкого, света и тьмы, любви и ненависти вызывала крайнее напряжение в самом поэте, в его отношении к жизни. Все больше в параллель с темами провинциальной красоты жизни и в то же время с острым отчуждением от нее стала звучать третья тема усталости и поражения, и как выход — ставка на вечное, на христианство и культуру. Поэт неучастия мечтает о каком-то ином участии: «Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским гуманистическим идеалам, хотя бы для другого поколения». Что это — подступает пора мудрости?
Слова все сказаны, споры разрешены,
а после того, как сказаны все слова,
окаменелость какая-то, чувство вины
или бесчувствие не поймешь уже как трава…
(«Слова все сказаны, споры разрешены…», 1994)
Это стихотворение искупления даже стилистически написано по-иному. Поэт вслед за Иосифом Бродским пробует себя в длинном дольнике, усиливает и без того привычную перечислительность, снимает знаки препинания, уходит в технику стиха, в поэзию «для глаза», в книжное филологическое барокко. Такие стихи, может быть, пишутся уже не для читателя, а для себя. И, может быть, это еще один тупик? К тому же все перемены в обществе оказались еще более мерзкими. Исчезло все — пространство, ставшее заграницей, связь времен, традиции. «Неожиданно я почувствовал, как время стало дробиться, дергаться в конвульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но когда оно стало неузнаваемо от недели к неделе, когда каждый последующий день уже не был похож на предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадется, как и то пространство, где мы живем. Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней».
Значит, все-таки нужна общность? Нужны цельные идеи и идеалы не для маргиналов от поэзии, а для всего общества, для народа?! Олег Чухонцев все более становится либеральным консерватором. Обратите внимание, к этому же шли с возрастом и Лев Тихомиров, и Чаадаев, и Печерин. Все-таки петух докричался?
«Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счет существует, и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опубликовано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что — все это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела?»
Мне кажется, так ничего и не поняла Наталья Иванова в поэзии Чухонцева, обозначенного ею как «русский европеец»: она увидела в стихах лишь «удивительный порядок и даже нарочитую щегольскую прибранность, опрятность. Все определено и взвешено на весах холодноватого анализа». Критик случаем не перепутала с Набоковым своего героя? А этот якобы мастер холодного анализа, якобы патологоанатом от поэзии сегодня пропагандирует с радостью наше отставание, нашу неевропейскую почву. «Почему мы должны быстро отказываться от традиций, которые еще достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популярен не так давно… Это как раз тот самый случай, когда отставание — наше богатство…»
Наша поэзия еще умеет царапать и забирать душу. Значит, еще есть надежда у поэта, несмотря на все его поражения:
Пора привыкать к пораженьям,
глаза к темноте приучать,
пора бы уж внутренним зреньем
и берег слепой различать,
и слышать, скорей по привычке,
как гаснут небесные спички,
и слушать свое, и молчать…
(«А в сумерках вдруг налетели…», 1985)
Надеюсь, не одолеет барочное эстетство поэта, так же, как когда-то не одолела его барачная убогость посадской реальности, как не одолело его до конца липнувшее к нему искушение Чаадаевым, иначе о чем бы мне было писать и чем воистину наслаждаться? Не верю я в его «мимость» своей родине. Не знаю уж, откуда у него вырываются подобные чужие злые строчки?
Не верю и в его позднюю зацикленность на чистой культуре, сам же органически никогда не принимал филологические стихи. Нет у Чухонцева ничего общего с постмодернистами, есть грусть и тоска, но есть, есть и чисто русская, такая земная, даже земляная надежда:
Путь ли бездомный, быт ли наш кочевой,
каждый в России — калика перехожий.
Вот и я хочу вырыть колодец свой,
чтоб человек какой иль птенчик Божий
ковшик нашли с водою, а нет, ну что ж,
есть еще Млечный Путь и Небесный Ковчег.
(«Сразу споткнулся о память, едва вошел…», 1985)
Не случайна эта перекличка с Маяковским:
Я хочу быть понят своей страной,
а не буду понят, ну что ж,
по родной стране пройду стороной,
как проходит слепой вождь
[11]
.
Все-таки не «мимо» пройти, все-таки — в своей России для калик перехожих роет свой колодец поэт Олег Чухонцев.
Значит, найдет все же он свой «приют у Бога».
1999
Жизнь с открытым сердцем: Борис Примеров
* * *
Когда-нибудь, достигнув совершенства,
Великолепным пятистопным ямбом,
Цезурами преображая ритмы,
Я возвращусь в советскую страну,
В союз советских сказочных республик,
Назначенного часа ожидая,