Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
промельк жизни иной
вспыхнет в памяти дальней…
(«Наше дело табак…», 1967)
Неистребимо желание ощутить себя неким затерявшимся в Руси европейцем. И только такого европеизированного Чухонцева воспевает сама не устоявшая перед подобным искусом Наталья Иванова: «Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не „русский интеллигент“ с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло,
Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извините, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы «Вишневый сад». Неужели, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, презирая понятие «русский интеллигент»? У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-Богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои английские друзья, профессора и журналисты, не собираются русифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.
Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошла, и существенная. В чем-то Н. Иванова права.
В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром: не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:
Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород,
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.
(«Дом», 1985)
И вдруг произошла перемена координат. Отказ от понятия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?»
Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: «уповать на чужбину…». Не случайно в названной книге избранных стихов вслед за «Повествованием о Курбском» и «Кончиной Ивана» идет «Чаадаев на Басманной». Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято писать — о чухонцевской ереси. Еще бы, поэт пострадал, его много лет не печатали за стихи о Курбском, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба пошла по-иному.
Критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность прежде всего за свои стихи.
Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: «Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в „ЛГ“ статью о моем Курбском — изменнике Родины… „Молодая гвардия“, например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?»
Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает так: «Наверно, я классический неудачник». Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.
Разумеется, вся та кампания 1968 года по ущемлению поэта была идиотской. В результате он на долгий период с головой уходит в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать чувство неосуществленности. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность{32}, отразившаяся в те же годы в прозе сорокалетних — в так называемой «московской школе» Владимира Маканина, Руслана Киреева, Владимира Орлова и других. Прочитайте поэму Чухонцева «Однофамилец» — как это схоже с рассказами и повестями сорокалетних прозаиков. Но далее раздвоенность переносилась уже на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшее «Повествование о Курбском» вполне безобидно по сравнению со стихами, бросающими вызов Отечеству:
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
(«SUPEREGO», 1967)
Нет, это не протестная поэзия, не желание новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье…
(Там же)
Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий «приют убогого Чухонца» и не видит уже ничего светлого в будущем.
Нету выбора. О, как душа одинока!
(Там же)
Он уже согласен со своим «двойным подпольем». Его уже ничто не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печеринские строки: «Как сладостно Отчизну ненавидеть!..»
Прости мне, родная страна,
за то, что ты так ненавистна.
Прости мне, родная чужбина,
за то, что прикушен язык.
Покуда подлы времена,
я твой поперечник, отчизна.
И все же — прости, если мимо
пройду, приподняв воротник.
(«Через двор», 1967)
Это по-своему манифест неучастия, манифест отчуждения, собственной чужести всему народу. Не Брежнев же олицетворял Отчизну! Это поэзия прикушенного языка, когда автор ни за красных и ни за белых, ни за кого, ибо ему ненавистны не комиссары и не диссиденты, а сама Отчизна, без разбора, кто там Брежнев, а кто Солженицын. И сам Олег Чухонцев прекрасно понимает, что он не с партократами или придворными лакеями борется, а эгоистично отступает от Родины.
«Раньше выбор был более прям. Либо совершить поступок, либо отступиться от себя. Либо сидеть в президиуме, либо на нарах. Я не хотел ни того, ни другого».
И в результате какое-то отчуждение от своего же народа: «и казалось, народ только часа и ждет, чтобы чохом отправиться в ад», и уже неприязненна «азиатская наша свобода». Становится неприязненно любое ощущение чуждой тебе имперскости:
О родная страна, твоя слава темна!
Дай хоть слово сказать человечье.