Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
«В первой, воплощенной в образе донской, утопающей в разнотравье степи я увидел пролетавшего надо мною шмеля. Его путь был так чист, оставлял за собой такой гудящий след, что я пошел без оглядки по этому следу, по его свежему следу ориентируясь во времени и пространстве.
Вторую половину я прожил среди книг. Среди замечательных старых энциклопедий, полузабытых и забытых исследований отечественной литературы, среди трудов по русской истории Карамзина, Татищева, Костомарова, Ключевского, Забелина. Я находил себя в кругу философов и авторов, изданных в „Литературных памятниках“…»
В книжности своей он не терял первичность, не допускал тяжеловесную филологичность
Кто нюхал степь, вдыхал поля,
Подошвами пыля,
Тот без труда найдет шмеля,
И даже след шмеля.
(«След шмеля», 1967)
Погружение в историю и философию, пожалуй, лишь добавило в его поэзию тему смерти. Романтическая легкость дополнилась трагичностью. Воздушные бабочки сгорали в огне времени.
Сначала смерть где-то таяла в туманной дымке.
Не дышать на остывшие ночи,
Прах грозы — затяжные дожди.
У меня впереди все что хочешь,
Даже смерть у меня впереди.
(«Что дышать…», 1977)
Чувствуется некая молодецкая бравада в этом дальнем предощущении смертельного исхода, когда сам поэт еще в горнем полете, в стремительном упоительном ритме стихийных слов. Но его открытость, его обнаженность души не могли долго существовать без тяжелых ран. Менялось, отягощалось время, нарастала фальшь, его любимая Родина на всем мощном имперском ходу, управляемая бездарными, лживыми лидерами, неслась в пропасть. Поэт своими тончайшими мембранами чувствовал надвигающуюся катастрофу.
Я умер вовремя, до света,
И ожил вовремя — к утру.
А мимо проходило лето
В бредовом затяжном жару.
… … … … … … … … … … … … … …
Иссохшие уста — и только.
Глаза тоски — невмоготу…
И степи, серые, как волки,
Крадутся к мертвому пруду,
Где на краю, в краю безвестном,
В репьях, во рву,
На самом дне,
Всего на расстоянье песни
Лежу от жизни в стороне.
(«Я умер вовремя, до света…», 1966)
Наверное, поэты действительно знают про себя что-то предначертанное, иначе чем еще объяснить, что такой легкий и мелодичный поэт, блаженно набормотавший волшебные строки о травах и реках, купающийся в солнечных метафорах, временами как бы озирался вокруг себя, чувствуя трагичнейшее дыхание смерти.
Я в рубашке родился,
Без рубашки умру
На стареющем, душном
Безымянном ветру.
И пролают собаки,
Отпоют петухи,
И напишут деревья
Ночные стихи.
Как напишут, не знаю,
Но напишут про грусть,
Что вошла навсегда
В мое сердце, как Русь.
Без нее нет поэта,
Песни собственной нет.
Вот и все.
Умираю…
Разбудите рассвет.
(«Я в рубашке родился…», 1966)
Эти предчувствия, эти тревоги сменялись новой лучезарностью жизни, пока еще держалась его Держава. Удивительна сама державность Бориса Примерова — она как бы не включала в себя реальные трухлявые властные структуры.
Я подружился с Борисом в середине семидесятых, он бывал у меня дома на станции Правда, на шумных писательских посиделках, где так же стихийно, как его стихи, оформлялось, гранилось поколение сорокалетних: Владимир Маканин, Руслан Киреев, Валентин Устинов, Анатолий Ким, Александр Проханов, где пели старинные русские песни и спорили об амбивалентности, безверии, надвигающемся кризисе, а потом из этих споров рождались книги… Я бывал у него на квартире у метро «Красносельская», с удовольствием рылся в его изумительном книжном собрании, и Борис рассказывал о малоизвестных тогда русских мыслителях Константине Леонтьеве, Михаиле Меньшикове{33}, отстаивал величие Петра Первого, говорил о государственных идеях Аракчеева, Победоносцева.
Он соединил книжную державность с природной, этнической державностью и именно с державных позиций часто крайне резко критиковал брежневские власти. Этим он был противоположен своему сверстнику, столь же талантливому поэту Олегу Чухонцеву. Реальную власть Борис Примеров, может быть, не любил еще больше, чем Чухонцев, да и она его не жаловала, так же, как и Чухонцева. Я уж не говорю об открытой, лютой ненависти Примерова ко всей ельцинской камарилье, которую он готов был уничтожить чуть ли не лично. Но в результате один — Борис Примеров, — не любя эту власть, любил и воспевал Державу, другой — не написав ни строчки протеста в адрес реальной власти, перенес свою злость и ненависть на свой народ и свою Отчизну. Чухонцев не какой-то обком, а саму державность демонизировал, а Примеров даже природу наделял — по-державински — державностью. Вся русская история — «державной мудрости страницы, непревзойденные холсты», — писал Примеров.
Он уже тогда, в семидесятые, не боялся воспевать и купцов, и самодержцев, создающих фундамент державности.
Мне думается, первопричина столь разных взглядов в том, что Олег Чухонцев устыдился своей посадской «убогости» и отвернулся от нее, а Борис Примеров и в книжности своей оставался мужицким поэтом.
Я не стесняюсь, я — мужик,
Мужицкий у меня язык.
Давно его колокола
Гудят во все концы села,
И падает, как капля с крыш,