Последний часовой
Шрифт:
Рылеев написал Новосильцеву письмо, содержание которого не скрывал в свете: «Вы отказываетесь от руки мадемуазель Черновой по праву силы и богатства? Или намерены выполнить обещание?» Владимир уже чувствовал: его травят, как оленя. Но и Константин представлялся ему жертвой. Он ответил бывшему другу так, точно Рылеева не существовало: «Помилуй, Костя, не нам ли решать? Кто эти люди и чего они хотят?»
Поручик уже знал, чего. Под диктовку Александра Бестужева он составил предсмертную записку. Ее надлежало читать в обществе, возмущая нежные сердца вопиющей несправедливостью. «Один Бог
Отступать было некуда. Но, боясь новых слез и примирений, Рылеев стал секундантом кузена. С недавних пор поручик был членом тайного общества и поклялся повиноваться.
Светало. Слепое осеннее утро сорило дождиком. Александр Бестужев уже расхаживал на месте, когда прибыли противники.
– Воевать! Воевать! – патетически восклицал он, встречаясь с Рылеевым на середине площадки. Его рыцарский, чеканный шаг, развевающийся плащ, озаренное непонятной радостью лицо выдавали нетерпение.
– Полно! Что за геройство? Ведите себя потише, – окорачивал приятеля поэт. Но и сам трепетал.
Им представлялся захватывающий бой. Однако враги, чуть только позволили сходиться, бабахнули друг в друга почти не целясь. И оба упали, к вящему удивлению секундантов. Две раны были смертельными. Чернов еще успел крикнуть:
– Ты должен убить меня, или рано или поздно я убью тебя!
Но когда его старый друг начал корчиться на мокрой пожухлой траве и как бы нырять в ней, извиваясь всем телом, Константин заплакал от жалости и потянул к Новосильцеву руки.
Противников увезли. Подпоручик жил еще несколько дней. И все спрашивал:
– Как Владимир?
Сильный жар, лихорадка, бред. Ему не говорили, что враг скончался. Чернов беседовал с ним и, кажется, в третий раз помирился.
Новосильцева схоронили тихо. А Константина несли на руках до Смоленского кладбища. Были оповещены все члены тайного общества, наняты десятки карет. Шли знакомые и незнакомые. Тронутые до слез и просто зеваки. Кюхельбекер декламировал: «Клянемся честью и Черновым!» Было ли кому дело до самого убитого?
Но цель достигнута. Евгений Оболенский написал Рылееву в тот же день: «Все, что мыслит, чувствует и способно возмущаться порядком вещей, соединилось в безмолвной процессии, выражая поддержку тому, кто пожертвовал собой ради понятной каждому идеи: защиты слабого против сильного, скромного против гордого».
Нужно было согласиться. Но сердце не повиновалось. Малодушничало, напоминало о нечестной игре. Из такого ли теста делаются Робеспьеры?
«Можете вы подвергнуть суду тайник души моей? – Рылеев снова заходил по камере. – Нет, нет, никогда! Возможно, Россия, которая сегодня громко отвергает нас, завтра тихо забудет. Но есть начала истины, не подверженные порче. Рано или поздно они восторжествуют! – Кондратий Федорович нашел нужный тон. Воспоминание о Чернове, больно уколов, задело живые струны. – Общество жаждало освободить крестьян. Почему эта цель не вменена нам в преступление? Почему молча обходят ее судьи? Не хватает духу? Пусть так! Но вырвать такую славную страницу из нашего дела – не есть ли грабеж ума и сердца?»
Бенкендорф никак не предполагал, что ему еще предстоит возиться с Раевскими. Казалось бы, хватит. Все, что можно предпринять для несчастного Бюхны, сделано. Для его семьи тоже. Однако он ошибался, что и выяснилось, когда в столице вновь появилась молодая княгиня, теперь уже с ребенком и в сопровождении родни мужа – Репниных. Все поселились в особняке старухи Волконской на Мойке близ Конюшенного моста.
А еще через день Александру Христофоровичу пришла жалоба от бородинского героя, уверявшего, будто Волконские бабы обманом похитили у него дочь. «Воспользовавшись добротою Машеньки, они внушили ей пагубную идею взять дитя и ехать в Петербург, где у несчастной ни защитника, ни руководителя».
– Алексис, долго это будет продолжаться? – спросил генерал-адъютант у Орлова на вечернем приеме императрицы-матери.
Тот захрапел, как норовистый конь, замотал головой, изображая крайние мучения из-за родственников, но письмо взял.
– «Защитник и руководитель» – это я или ты?
– Пожалуй, что я, – нехотя признал Алексей Федорович. – Но ты поди сунься к старой княгине. Небось, вцепилась во внука, и плакали раевские денежки.
– Княгиня Мария Николаевна, кажется, решилась ехать?
– Боюсь, что нынче уже поздно поворачивать. Семья мужа просто не позволит ей остаться.
Но Мари и не думала оставаться. «Дорогой Сергей, я совсем другая с тех пор, как у меня есть надежда видеть тебя». С таким письмом в руках она предстала перед отцом. Тот прискакал на север воевать с обидчицами его дорогой девочки, но, к глубочайшему удивлению, нашел ее неколебимой, как скала.
– Папа, я стою на собственных ногах и от этого чувствую себя хорошо, – заявила молодая княгиня. – Для твоего спокойствия мы с Николино можем перебраться от Конюшенного моста на Гороховую и жить с тобой, пока государь не дал разрешения…
– Что ты говоришь? Что ты говоришь? – Старик чувствовал себя крайне неловко. Он явился к Волконским в мундире, при орденах, нацыкал на старую обер-гофмейстерину, увел дочь и унес внука. Но то была его последняя победа.
Вечером на Гороховой Николай Николаевич плакал, а Мари вытирала ему слезы. Он чувствовал, что уже ничего не изменить, но все еще пытался.
– Я скорблю о твоем муже, – вздыхал генерал. – Он заслужил свою участь. Он виноват перед тобой, перед нами. Но он тебе муж, отец твоего сына, и оказанное им раскаяние заставляет меня сожалеть о нем. Я ему прощаю. Но жертвовать тобою, после всего случившегося, не могу.
Мари молчала и была уже так далеко, что слова старика долетали до нее, как сквозь снежную пелену. Между тем, он сидел рядом, положив седую кудлатую голову ей на плечо и, казалось, нуждался в заботе не меньше, чем Николино.
– Если б Сергей не обнаружил полного раскаяния, я бы ни на миг не усомнился вырвать из твоего сердца ростки уважения к нему, а следовательно, и привязанности.
Молодая княгиня слабо улыбнулась. Разве такое в силах человеческих? Вырвать ростки привязанности?