Последний человек
Шрифт:
Я работал у фермера. С пастушьим посохом в руке, сопровождаемый собакой, я пас на ближних пригорках большое стадо. Не много можно сказать в похвалу такой жизни, где было больше тяжкого, чем приятного. Была, конечно, свобода, общение с природой и гордое одиночество; но эта романтика не удовлетворяла жажды деятельности и людского участия, которая столь свойственна юности. Ни заботы о стаде, ни переменчивая погода не укротили мой пылкий дух; жизнь на природе и долгие досуги стали соблазнами, вскоре совратившими меня с истинного пути. Я присоединился к другим подобным мне одиночкам и сколотил из них шайку, в которой стал главарем. Все это были пастухи; пока наши стада разбредались по пастбищам, мы задумывали и осуществляли множество дерзких проказ, навлекавших на нас гнев и месть крестьян. Я был вожаком и защитником своих товарищей; выделяясь среди
Проходя такую школу, я становился грубым, но сильным. Жажда похвал и неумение сдерживаться, унаследованные от отца и усиленные лишениями, сделали меня дерзким и отчаянным. Я был неистов, как стихии природы, и невежествен, как животные, которых я пас. Нередко сравнивая себя с ними и видя, что главным моим превосходством была сила, я вскоре убедил себя, что только неравенство в силе ставит меня ниже самых могущественных земных владык. Не зная иной философии, страдая от мысли, что не занимаю среди людей места, которого достоин, я бродил по холмам цивилизованной Англии столь же грубым дикарем, каким был вскормленный волчицей основатель Древнего Рима16. Я признавал лишь один закон — право сильного — и высшей добродетелью считал неподчинение.
Описав себя подобным образом, я все же вынужден сделать одну оговорку. Умирая, мать оставила мне не только поучения, скоро позабытые или истолкованные неверно; она торжественно поручила моим братским попечениям другое свое дитя, и этот единственный долг я исполнял со всей любовью и усердием, на какие оказывался способен. Сестра была тремя годами моложе меня. Я нянчил ее, пока она была младенцем, когда же наши различные занятия стали часто нас разлучать, продолжал нежно о ней заботиться. Круглые сироты, мы были беднее самых бедных и презреннее самых презренных. Если я своей дерзкой отвагой завоевал некое, пусть неприязненное, но уважение, то пол, нежный возраст и слабость моей сестры, не вызывая участия, напротив, навлекали на нее бесчисленные обиды, а собственный нрав отнюдь не смягчал ей горечь жалкого положения.
Она была странным созданием и, подобно мне, унаследовала немало черт от нашего родителя. Лицо ее было необычайно выразительным, а глаза, хотя и не темные, — непроницаемо глубокими; казалось, что в этом задумчивом взоре за далью открывалась даль и таился целый мир мысли. Лицо ее было бледным; обрамлявшие его золотистые волосы оттеняли своим блеском эту мраморную белизну. Грубая крестьянская одежда, казалось бы несовместная с утонченностью чувств, выражавшихся на лице, странным образом гармонировала с нею. Сестра походила на одну из святых дев с картины Гвидо;17 небо было в ее сердце и небо — во взоре; глядя на нее, вы видели только это; одежда и даже черты лица значили меньше, чем одухотворенный взор.
Однако, при всей красоте и благородных чувствах, бедная моя Пердита18 (это причудливое имя дал ей умирающий отец) нрав имела не столь уж святой. Ее холодность была способна отталкивать. Если б она росла под любящими взглядами, то могла бы стать иной; но, заброшенная и лишенная ласки, она выросла замкнутой и недоверчивой. Она подчинялась тем, кто имел над нею власть, но на челе ее постоянно лежало хмурое облако, словно от каждого, кто к ней приближался, она ожидала враждебности. Свой досуг она проводила в одиночестве; укрывалась в самых пустынных местах и взбиралась на опасные высоты, лишь бы оставаться одной. Нередко она часами бродила по лесным тропинкам, сплетала гирлянды из цветов и плюща или подолгу глядела на игру света и тени в листве деревьев. Иногда она садилась на берегу ручья, задумавшись, бросала в воду цветы или камушки и наблюдала, как одни плывут, а другие идут ко дну; а не то пускала по воде кораблики из коры или листьев, укрепив вместо паруса перышко, и следила за их движением через пороги или по мелководью. Ее фантазия неустанно сплетала тысячи «лишений и трудов, испытанных на море и на суше»19. С наслаждением погружалась она в созданный ею мир и неохотно возвращалась к скучным мелочам повседневной жизни.
Бедность — вот что омрачало жизнь Пердиты. Все, что было в ней хорошего, могло увянуть, лишенное благодатной росы людского участия. Она даже не помнила родителей, как помнил их я, и льнула ко мне, брату и единственному своему другу. Но привязанность ко мне усиливала
Хотя почти равно лишенные в нашем положении обычного общения с людьми, в одном мы резко различались. Мне постоянно требовались общество и похвалы. Пердига была погружена в себя. При всех моих беззакониях я был общителен, она — замкнута. Моя жизнь проходила в реальном мире, ее — в мечтаниях. Можно сказать, что я любил даже своих врагов, ибо, возбуждая меня против себя, они этим доставляли мне счастливые минуты. Пердига бывала недовольна даже своими друзьями, потому что они мешали ей предаваться грезам. У меня все чувства, даже радость и торжество, бывали отравлены, если никто их не разделял. Пердига, даже радуясь, стремилась уединиться, ничем не выражая своих чувств и не ища сочувствия у других. Она могла нежно любить подругу, внешне оставаясь холодной и сдержанной. Ощущение становилось у нее чувством, и она молчала о нем, пока к впечатлениям внешнего мира не примешивала созданий своего воображения. Она была подобна плодородной почве, которая впитывает воздух и небесную росу, чтобы рождать прекраснейшие плоды и цветы; но нередко бывала темной и неровной, как та же почва, когда она взрыхлена и засеяна новыми, еще невидимыми семенами.
Она жила в хижине посреди луга, полого спускавшегося к озеру Улсуогер;20 позади, на холме, рос березовый лес; оттуда бежал в озеро журчащий ручей, осененный тополями. Я жил у фермера, чей дом стоял выше, на холме; над домом нависал темный утес; с северной стороны в его расселинах даже летом лежал снег. Еще до рассвета я выгонял свое стадо на овечьи пастбища и стерег его весь день. То был тяжкий труд; дождя и холода мне доставалось больше, чем солнца; но я гордо презирал непогоду. Мой верный пес караулил стадо, а я шел ветре-титься с товарищами, и мы отравлялись на промысел. В полдень мы сходились вновь; пренебрегая положенной нам крестьянской пищей, разжигали костер и на его веселом огне готовили дичь, тайком убитую в соседних охотничьих угодьях. Сидя точно цыгане вокруг нашего котелка, мы вели рассказы о чудесах ловкости, о схватках с собаками, о засадах и бегстве. Вторая половина дня ухо-дила то на поиски отбившегося от стада ягненка, то на попытки ускользнуть от наказания. Вечером стадо шло в загон, а я возвращался к сестре.
Однако нам редко удавалось выйти, как говорится, сухими из воды. За лакомую пищу мы расплачивались побоями и темницей. Тринадцати лет я на целый месяц был заключен в тюрьму графства, вышел оттуда ничуть не исправившись и еще сильнее ненавидя своих угнетателей. Месяц на хлебе и воде не укротил меня; одиночное заключение не внушило добрых мыслей. Я был зол, непокорен и несчастен. Счастливым я чувствовал себя, лишь когда вынашивал планы мести; особенно тщательно я обдумывал их в своем вынужденном одиночестве. Меня освободили в начале сентября, и до конца года я каждый день добывал вкусную и обильную пищу себе и товарищам. Зима выдалась на славу. Сильная стужа и глубокий снег сковывали бег животных, а окрестных господ-охотников удерживали у камелька; мы добывали больше дичи, чем могли съесть, и мой верный пес отъелся на остатках наших трапез.
Так шли годы, усиливая во мне любовь к свободе и презрение ко всем, кто не был столь же груб и дик, как я. В шестнадцать лег я выглядел взрослым мужчиной. Высокого роста, атлетически сложенный, я развил в себе недюжинную силу и был закален непогодой. Кожа моя была загорелой, походка твердой. Я никого не боялся и никого не любил. Впоследствии я с удивлением вспоминал, каким тогда был, и думал, каким негодяем стал бы, если б и дальше шел этим путем. То была жизнь животного, грозившая низвести и дух мой до той же ступени. Дикая жизнь еще не нанесла мне непоправимого вреда; она укрепила мое тело и закалила мой дух. Но, хвалясь своей независимостью, я то и дело поступал как тиран, и свобода становилась для меня вседозволенностью. Я мужал; во мне уже укоренялись страсти, могучие, как лесные деревья; их пагубная тень грозила омрачить мой жизненный путь.